— Чего ж бояться? Свои, — сказал Неустроев, стоя сзади.
— Свои ли?
— Как будто бы…
— Проблематично.
Они пошли рядом, насторожившись друг к другу. Но вдруг Неустроев заявил тихим, спокойным голосом:
— Несомненно, Гриша, что ты думаешь обо мне сейчас, и нелестно. Ты уже несколько месяцев, хитрец, обо мне думаешь, да не хочешь с маху вопрос решить. Я тебя знаю. История все же, кажется, благополучно окончилась. Финал блестящий, сугубо театральный: массовая сцена, крики, истерика, инсценированная подлость, благородный оклеветанный (это я)… А в общем — ерунда. Ужасная ерунда.
— Я давно заметил, что для тебя все ерунда.
— Я угадывал, что ты это замечаешь.
— Пройдоха! — процедил сквозь зубы Мозгун.
— Ты нелогичен, несправедлив и придирчив. С марксистской точки зрения важен результат, а не скрупулезные переживания, запрятанные под рубашкой. А я для всех был «ортодокс». Я пропагандировал то, что приказывали наши газеты, что приказывал ты. Я был ударник, коммунар, комсомолец, бригадир. Положим, я, по-твоему, чужак, но даже если бы это было так, разве мало жертв с моей стороны? Ты только представь себе: отрекся от себя и стал всю жизнь играть — ходил в грязных рубахах и с грязными зубами, неприлично сквернословил, играл в карты, пил водку, то есть был «своим», — и в меня верили. Неужели этого для тебя мало, даже если я «враг»? Со стороны «врага», и такое усердие! Какое в конце концов дело окружающим меня, что я люблю Александра Дюма и не люблю заводов и что у меня, положим, отец «чуждый элемент»? Ведь это же никому не вредит. Есть больные гриппом у нас в доме, но они других не заражают, так что больных как будто и нет. Да и не все ли равно тебе и твоему делу, что натуральное твое, что мое ненатуральное, когда и то и другое только материал для соцстроительства. Души? Какие там души на стройке! Там ценятся: мускул, нерв и повиновение…
Не глядя друг на друга и не оборачиваясь, они все шли, замедляя шаги.
— Вот ты угрожаешь мне райкомом, — опять продолжал Неустроев дружеским тоном. — Подозреваешь меня в неискренности. Ладно. Если даже и так, ведь излишне тогда жесток ты ко мне. Подумай только. Многие избирают путь более подлый; они изображают «переходящих на рельсы», как, к примеру, был Шелков, как твой Переходников этот. В них видна повадка зверя, и не верю я в то, чтобы нутряным порядком они на «рельсы» переходили. Нет, они избрали путь вернее: ежели ошибется, то скажет: «Я колебался, еще только овладеваю марксистско-ленинской цитатой». Но они кончат все же плохо, никогда не заслужив доверия.
— Проще обмануть, думаешь?
— Брось свои иносказания. Полезнее — вот в чем дело. Издержек производства меньше и накладных расходов на нервы. Считают тебя за своего, ну и крышка. Но ежели ты только «переходящий» (все уже давно «там», а ты только собрался в путь-дорогу), то тебя каждый на мушку целит, и житья тебе нет от всяких идеологических опекунов, которые тычут в кос: ты такой, ты сякой. А тут, извини, я сам другим тычу. Нет, решительно скажу, я сам занял бы вторую позицию.
— Не веришь ты в революцию, Неустроев. Только сейчас вот я окончательно уразумел. Кабы верил, на все бы пошел и оценщиков бы не боялся. А не имея веры» и свое «я» стер и китайской стеной его огородил — наигранной ортодоксальностью. Революция выше «ортодоксальности». Кто о второй думает, тот враг первой. Нет, ты опаснее тысячи Шелковых… Да, что я еще хотел сказать? Вот. Коли человек до ногтя поверил, он и опеку приемлет как материнскую заботу… опеки-то не пугается.
Нотки злобы в голосе Мозгуна исчезли, появились удивление и задушевность. А Неустроев заговорил в тон ему:
— Конечно, веры не было у меня твоей. Отсюда и этакая старательность — «чего изволите». От заинтересованности в построении социализма, от чистого сердца заинтересованности?.. Нет такого подхалимажа, на который я не решился бы, потому что тут путь-то мой один был: не верил в массы-то я… и сейчас не верю.
Он вздохнул и взял Мозгуна под руку.
— И не думаю, Гриша, чтоб могли они такого, как я, положим, переродить. Умнее я многих здесь; это хотя бы видно по одному тому, что целые годы меня принимали не за то, что я есть. И вот вижу, что среди молодежи только ты мне под стать. И легко побеждал я окружающих давно затасканным оружием: мимикрией и мистифицированным красноречием. Велико это оружие — мистификация, историей проверенное. Лицо пролетария, рубаха пролетария, язык пролетария — и баста. Как просто! И ведь не мало нас таких. Армия, я думаю. И вот идет она среди ударников, вдохновляя массы. Заметь: вдохновляя. Портреты наши помещают, премии нам дают, биографии наши пишут, героями нас величают. Какая в этом сладость? А Шелковы — это дураки. Это я кривил душой, называя их зверями. Уж какие тут звери — бабы удержать в руках не могут. А я на виду, оттого и приглядываться ко мне нечего: ищут того, кто прячется. Мы хлопот вам меньше задаем. Ведь если бы ясна фигура моя была действительно, то ведь хлопот-то вам сколько! И теорию молодого кулака разрешай, и мелкобуржуазного интеллигента, и союзника, и тому подобное. А тут все ясно. Руководитель ударной бригады и всегдашний застрельщик всех компаний и герой Константин Неустроев. Нет, напрасно ты против меня восставать хочешь.
«Циник он или серьезно? — думал Мозгун. — Если цинизм это, откуда у него такая победная развязность и нахальство?»
— Социальная-то паранджа когда-нибудь слетит у каждого, — сказал Мозгун. — С чумой — и то деремся, не только с бациллой мимикрии.
— Мимикрия-то, она хуже чумы, Гриша. С чумой хоть бороться можно, а с мимикрией попробуй поборись, когда и бороться-то не с кем. Потому что врага-то не видно. Да в случае ежели и доберутся, что «играешь», какое тут наказание? С одного места на другое переходишь. Но оружие-то это оставляешь при себе, оно верное. Это не только я к примеру говорю, но и более умные того же держатся мнения. Отрекайся от себя — вот самый жизненный сейчас лозунг. И человек цепко за него ухватился. Человек быстро выучился говорить: «Я с коллективом», «Я присоединяюсь», «Я того же мнения, как и все» и тому подобное. Милый Гриша, эти искатели «своего» только путаницу в дело вносят. Спрячь «свое» — и дело с концом. Нет, я за мимикрию. Я вот сейчас разойдусь с тобой и опять прежним стану, так что пойду в райком первым да свои слова и передам, как сказанные тобою. Авторитет мой там не ниже твоего стоит, пожалуй, тебя и упекут. Вот она, мимикрия-то!
Он захохотал жутко, неестественно, и Мозгун отдернул руку с гадливым отвращением.
— А коли ошибки у меня найдут, так я понесу такую ахинею насчет незрелости в марксизме, насчет нуждаемости в «переваривании» моей персоны в «рабочем котле», что меня даже к «здоровому коллективу прикрепят» и, пожалуй, тебя же, как выдержанного партийца, заставят надо мною идеологическое шефство взять.
— Тараканья психология, трусость. Опасно — так в щель, не опасно — так выползай, темно — так кусай. А ведь человеческое дело не в темноте делается. Ох, брал; все выходит наружу. Помнишь, ты сказку говорил, когда Переходникова прощал, про Иванушку-дурачка. Я только теперь ее разгадал. Обоюдоострая сказка. Ведь для меня да для Ивана ты ее говорил. И обоим ведь потрафил. Да, да, помню — все время Иванушка, крестьянский невпопад делает: то иголку в сено воткнет; идя с базару, то деготь на плече несет. Отец был руководителем ему. А кто у мужика руководитель — понятно. Дает советы все правильные, да не попадающие в лад с самой жизнью, и получается все наоборот.
Они остановились за кустарником, на распутье к эстакаде. Остановились нерешительно и стали друг против друга..
— Ты пригоден для государственных преступлений, — вымолвил Мозгун. — Выдержка твоя изумительна.
— Конечно, — ответил Неустроев.
— Теперь и я понял, почему со мной так откровенен сегодня. Всю дорогу мучился: для чего это ты говоришь? А вон что: ты последний раз мне говоришь. У тебя, конечно, ревальверишко, а ночь темная, кругом ни души, я безоружный и единственный живой доносчик, притом же твой враг.