Это случилось, когда на пустыре за стройкой вдруг расцвели одуванчики — в самом конце октября.
Сквозь жухлую траву сначала пробились листья — крепкие, разлапистые, похожие на жадные растопыренные ладошки. Два дня они ловили скудный осенний свет, сберегая каждую каплю, а потом из последних сил вытолкнули наружу тугие зеленые кулачки бутонов. В понедельник утром, когда Марисоль шла на рынок, они еще были плотно сомкнуты. К обеду — приоткрылись, робко желтея среди жухлой травы. А в четверг весь пустырь накрыло солнечное, горьковато пахнущее одуванчиковое одеяло. Дети с гиканьем носились среди цветов и хохотали — на головах венки, как короны, руки перепачканы млечным соком. Позабытые рюкзаки с учебниками и шапки были свалены в кучу на краю пустыря.
— Чудно же… Одуванчики накануне зимы, — пробормотала Марисоль и даже остановилась посмотреть. Правда, ненадолго: старые кости ныли от долгой прогулки и холодного ветра. — Эге! Да там же младшенькие Петры бегают! В самый разгар школьных занятий! Надо к ней заглянуть, что ли, предупредить…
Сказано — сделано. Благо жила Петра всего-то через улицу, и камин у нее был даже уютнее и жарче, а кресла — мягче, чем у Марисоль.
Старую подругу Петра встретила с радостью. Попеняла немного, что та редко заходит — уже два дня не была в гостях, негодница! — но все равно заварила вкусного чаю с вишневыми и смородиновыми листьями, достала из буфета вазочку с тягучим гречишным мёдом и пачку кунжутного печенья. Все три Петрины кошки — Урд, Верд и Скульд — тут же сбежались к столу, хотя прекрасно знали, что подачек ждать от строгой хозяйки — пустое дело.
— Видела твоих правнучков, — наябедничала Марисоль, почесывая за ушком пушистую Урд. — Носятся как угорелые. Прямо на пустыре, представляешь? Среди этих чудных одуванчиков!
Петра по обыкновению ничему не удивилась — ни цветам в октябре, ни правнучкам, сбежавшим с уроков. Только задумалась о чем-то.
— Подожди-ка здесь, — попросила она. — Попробую позвонить Михелю.
Михель был директором школы и — когда-то невероятно давно — Петриным неудачливым ухажером.
— Позвони, позвони, — сонно закивала Марисоль, а потом подумала, что это немного слишком — жаловаться директору из-за одного-единственного прогула. В конце концов, такое уж дивное время — детство, когда одуванчики на соседнем пустыре важнее математики, истории и черчения вместе взятых.
Петра скоро вернулась — разом постаревшая лет на десять, хотя куда уж, казалось, больше. Она растерянно замерла на пороге комнаты, а потом, поджимая сухие губы, поковыляла к буфету. Неловко провернула ключ в скважине, отворила дверцы и достала плоскую, широкую бутылочку из темно-розового стекла.
— Черешневый ликёр, — пояснила Петра, тяжело опускаясь в кресло. — Хочу в чай себе капнуть немножко. Да и тебе не повредит… Михель вчера умер. Вот сегодня детишек из школы и отпустили…
— Дела-а-а, — только и сумела произнести Марисоль.
Отчего-то сразу вспомнилось, что Михель был старше ее всего на три года. Почти ровесники… Получается, что из их довоенного выпуска остались только двое — она да еще Петра.
Михель на здоровье не жаловался. А у нее, Марисоль, и сердце пошаливает, и кашель давно наваливается по утрам…
— Соседка видела, — произнесла вдруг Петра странно хриплым голосом, — что к нему накануне приходила цветочница.
Марисоль поперхнулась чаем.
— Кто-кто?
— Цветочница. Вроде бы молодая женщина в синем пальто и с корзиной, полной одуванчиков.
— Постой-ка, — нахмурилась Марисоль. — Что-то больно знакомо все. А в том году, когда хоронили Вальхена, разве не было у могилы корзины с одуванчиками?
— Была, — вздохнула Петра, потерянно скрещивая на груди сморщенные руки. К чашке с чаем она даже не притронулась. — Каждый год одно и то же… А я ведь знаю эту женщину, Мари. Ту, которая возвращается снова и снова, и цветы у её ног распускаются даже зимой.
«Кто это?» — хотела спросить Марисоль, но гортань словно онемела. А Петра продолжала говорить и говорить, уже не слишком заботясь о том, слушают ли ее. Так, как будто важней всего в этот миг было излить слова, долго-долго копившиеся внутри, а что потом — неважно.
— …В последний раз я видела ее пять лет назад, у дома Кальвина. Все то же синее пальто; лицо молодое, как у моей младшей внучки; шляпа надвинута на самый лоб и за вуалью не видно глаз. В правой руке — корзина с цветами, а в левой — школьная тетрадь, желтая от времени. Готова клясться, там записаны имена, и ничего больше. Может, и мое есть… Я тогда испугалась страшно, но та женщина просто улыбнулась и покачала головой — еще не время, мол. И постучалась в дверь к Кальвину.
Марисоль зажмурилась. Похороны Кальвина, кажется, только вчера были… и слишком цепкая память вдруг некстати воскресила яркую и абсурдную картинку — белый снег, плетеная корзинка и желтые цветы.
Стало жутко.
— …А в первый раз, конечно, мы ничего и не поняли. Было это шестьдесят три года назад. Шли последние месяцы войны, но тогда еще никто этого не знал. Наоборот, думали, что она не закончится никогда… Бомбили наш городок, кажется, все, без разбору, ну да не удивительно. Ты сама-то вспомни: маленькое княжество на стыке двух громадных стран, с одного бока союзники поджимают, а с другого враг огрызается… Школу переделали в госпиталь. Я помогала Берте, царствие ей небесное, с перевязками, ну, и за легкоранеными ухаживала. Весь день бинты стирай, суши, складывай, повязки меняй, швы обрабатывай, мой-корми, лекарства подавай… К вечеру спина не разгибалась, хотя меня, младшую, старались поменьше нагружать. Война тлела, а с октября будто с новой силой полыхнула. Бомбежка за бомбежкой. И, помню как сейчас, нас шестерых — меня, Берту, Гарольда, Кальвина, Михеля и Вальхена — послали с носилками к окраине, там машина приехала, с тяжелыми. А тут обстрел начался — и застряли мы у самого Бертиного дома. Михель-то, горячая голова, хотел на улицу сунуться, да Берта его, дурака, не пустила — мол, и другим не поможет, и сам пропадет. И вот сидим мы полчаса, час… А потом вроде как затишье настало. Михель на улицу выглянул — а на дорожке женщина лежит. На нашу не похожа, да и одета не по погоде — зима на носу, а бедняжка в одном синем платье. Даже туфелек нету. Только, значит, Михель к ней подбежал, как самолеты на второй заход пошли, да и орудия закашляли — союзники отстреливаться начали… Делать нечего было — только опять в Бертином подвале сидеть. Но женщину ту мы все же вытащить из-под огня успели. Смотрим — а на ней ни царапины, но лицо изможденное, осунувшееся аж до костей, синяки под глазами. А к платью желтый одуванчик приколот — махонькой серебряной булавочкой.
Урд на коленях у Марисоль недовольно заурчала и запустила в шерстяную юбку острые коготки. Зеленые кошачьи глаза сердито щурились. Марисоль растерянно погладила ее по серой шерстке и предложила кусочек печенья. Урд понюхала его, щекоча ладонь длинными усами, но есть, конечно, не стала.
А Петра между тем продолжала говорить.
— …и было у меня такое чувство, что та женщина просто свалилась от недосыпа, голода и усталости. Ну, да мы тогда все каким-то чудом держались… Михель слазил наверх, принес в подвал керосинку, бутыль воды и паек солдатский. Берта с Вальхеном пытались пока разбудить ту женщину… Но она лежит себе и лежит, холодная, будто камень зимой. А потом вдруг глаза открыла, вздохнула и говорит: «Ах, как же я устала… Пропади оно все пропадом!». И заплакала. Без звука, только слезы по щекам текли и текли.
Петра замолчала. Урд на коленях у Марисоль свернулась пушистым мурлычущим клубком. Чай давно остыл, а бутылочка с черешневым ликёром так и стояла неоткрытая.
— А что потом-то было?
— Что? — Петра словно очнулась и заморгала часто и сонно. Подслеповатые карие глаза щурились на светлое окошко. Кажется, снаружи начал идти снег. Первый в этом году… — Да ничего не было. Она съела солдатский паек, который Берте должен был на два дня пойти, попила воды, свернулась клубком на глиняном полу да так и заснула. И проспала целых четверо суток. И, ты не поверишь, Мари, за это время в госпитале не умер ни один раненый, да и в городе тоже, хотя бомбежки были каждый день. Мы все по очереди заходили к ней, даже Гарольд, хотя у него-то дел хватало — старший врач, как-никак. А она иногда начинала метаться, как в бреду, и говорить что-то бессвязное: называла имена, а потом вдруг принималась жаловаться на усталость. Мы все чувствовали, что эта странная женщина в синем платье — особенная, но не могли объяснить, почему. Только Берта, похоже, уже тогда поняла что-то и сказала: «Лучше бы она спала подольше»… А когда четыре дня истекли, мы узнали, что союзники перешли в наступление и скоро двинутся на столицу. Наш город остался далеко в тылу. И тогда она проснулась.
Мурлыканье Урд стихло, и в наступившей тишине стало очень-очень хорошо слышно, как тикают большие напольные часы в коридоре.
— … Из города она уходила рано утром, но успела попрощаться с каждым из нас. Благодарила много, улыбалась. И почему-то обещала «не заглядывать подольше». А затем — ушла, оставив на подоконнике одуванчик. Я засушила его в энциклопедическом словаре… Найти бы сейчас, да, боюсь, за шестьдесят лет цветок уже рассыпался в пыль, — Петра подперла морщинистую щеку кулаком и прикрыла глаза. — Вот еще, вспомнила. Берта говорила, что потом прямо на чердаке у нее нашли неразорвавшуюся бомбу. И когда этакая штуковина умудрилась с неба на нас свалиться, каким чудом не взорвалась… Мари, ты слушаешь?
Урд гибко потянулась всем тельцем, спрыгнула с коленей Марисоль и пошла куда-то по своим кошачьим делам. Зато полосатая Скульд наконец проснулась и стала ластиться к ногам, то ли в надежде на подачку, то ли просто так, от щедрости души.