В свою очередь, пороки, кроме аллегоризации, уподоблялись различным животным. В сочинении «Сновидение старого паломника» Филиппа де Мезьера богиня Истины представляет зависть и гневливость в виде змей, льстивость — как сирену, алчность — в виде крота, а Люцифера — в образе летучей мыши.{39}
Коль скоро только добродетель могла спасти человека и наполнить его жизнь высшим смыслом, то чрезвычайно важным был вопрос о средствах и путях ее обретения. К таковым помимо веры относились разум, труд и познание, представления о которых в рамках нравственного кругозора предопределялись, конечно, главной целью человеческого существования — спасением души.
Представление о человеческом разуме как главном достоянии человека, отличаюшим его от животных, было достаточно прочно утвердившимся в XIV–XV вв. Ведь человек «произведен на свет совсем голым, без рогов, без клюва, когтей или панциря, ибо он снабжен пониманием и разумом».{40} В распространении этого представления важную роль сыграло развитие философского и теологического рационализма в XIII в., благодаря усвоению авверроистского наследия и учения непосредственно самого Аристотеля. Разум наряду с верой, хотя бы и в качестве подчиненного ей, стал самостоятельным источником истины и оплотом воры, что так или иначе поколебало ранее незыблемое положение последней, поскольку она вынуждена была прибегнуть к аргументам разума. Не углубляясь в перипетии их взаимоотношений на философском уровне, стоит отметить, что на уровне массового сознания разум находился в гораздо более жесткой зависимости от веры и чаще всего рассматривался как наставник в ее заповедях.
«Разум наставляет нас в том, что мы должны делать и чего избегать, о чем должны молчать или говорить, и таким образом он является щитом и заступником, предохраняющим нас от ежедневных поползновений дьявола и плоти».{41} Разум — это «источник, мать и родительница добродетелей, и кроме разума в человеке нет никакой другой силы, способной спасти его от противоречии».{42}
Разум рассматривался и как орудие души, которая с его помощью управляет человеком: «И когда все идет в согласии с разумом, добродетель должна выступать вперед, брать власть и подчинять пороки».{43}
Воспринимаемый как наставник в добродетели или ее источник, разум легко отождествлялся с добродетелью и причислялся к их сонму, тем более, что среди даров Св. Духа он соседствовал с такими качествами, как, например, справедливость, которая именно как добродетель всегда и понималась. Поэтому о разуме с достаточным основанием можно было писать, что «хотя разум и справедливость имеют в языке два разных наименования, они столь близки и взаимосвязаны, что по существу являются одним и тем же»{44}. Иными словами, «никакое благо невозможно без разума … ибо добродетель, являющаяся высшим благом, суть не что иное, как справедливый разум».{45}
Как добродетель, разум свободно контаминировался с другими добродетелями, поскольку они казались соединенными неразрывными узами и каждую из них позволительно было представить в виде матери и сестры любой другой, а этот образ, заимствованный из области семейных отношений, был одним из излюбленных. По этой причине писатели, более или менее строго придерживавшиеся нравственных норм мышления, далеко не всегда отмечали разум среди достоинств своих положительных персонажей; он как бы тонул в других добродетелях. А если разум и отмечали, то ставили его где-то после других достоинств, как делает, например, Ж. Шатлен, характеризуя одного из советников Людовика XI: «У него было все, что должен искать и желать государь в своих слугах, — доблесть, храбрость, великодушие и большой ум».{46}
Тем не менее, как ни терялся разум в сонме добродетелей, его авторитет постоянно укреплялся, о чем свидетельствует все более широкое распространение в языке понятий, производных от слова «разум» (разумно, разумный — raisonablement, raisonablе), выступающих в качестве синонимов понятий «справедливо», «законно» и др. Все это свидетельствует о постепенном укоренении в социальном сознании представления о разуме как основе истинности, справедливости, т. е. основе блага, в широком смысле этого слова. То, что «согласно с разумом», является «разумным», признавалось соответствующим справедливости, божьим установлениям. И, наоборот, «неразумное», «безрассудное» представлялось им противоречащим. К разуму апеллировали и ссылались на него в литературе разнообразных жанров, в деловых актах и в королевских ордонансах. Так, если в «Мистерии об осаде Орлеана» король заявляет: «Я — ваш король, король Франции по праву и разуму», — то, значит, высокий авторитет разума был бесспорен для самых широких слоев населения.{47}
Важнейшим способом обретения нравственных достоинств считался труд, деятельность. Вообще, труд имел двоякое, но отнюдь не противоречивое толкование. Труд — это наказание господне за первородный грех, но в то же время и обязательное средство спасения души. Труду противопоставлялась праздность, которая «открывает путь всем порокам и потакает всяческому злу».{48} Говоря иначе, праздность — это «мягкое ложе, где все засыпает и забывается, а труд и упражнения, напротив, — пропасть или темница для грехов»{49}.
Писатели той эпохи то и дело объясняли свое желание взяться за перо стремлением «избежать праздности, которая является сестрой греха».{50} Праздность, кроме того, «отягощает человеческое сердце различными фантазиями и меланхолией»,{51} а меланхолия, в свою очередь, считалась причиной многих зол. Например, самоубийство, одно из самых страшных преступлений против Бога, жестоко наказуемое не только адскими муками, но и судебным преследованием против родственников, нередко объяснялось «головной меланхолией»{52}. Поэтому, чтобы не впасть в праздность, настоятельно рекомендовались самые разнообразные виды труда и занятий. Даже просто «слушать развлекательное чтение древних историй, ради приятного времяпрепровождения и избавления от фантазий, слишком обременяющих душу, является делом добрым и полезным».{53}
Таким образом, свою высшую ценность труд обретал применительно не к земной жизни, а к небесной. Это совсем не означает, конечно, что люди не понимали значения трудовой деятельности для их земного существования, но подобно тому, как сама земная жизнь представлялась вторичной по отношению к посмертной, так и земной смысл труда занимал соответствующее второе место.
В религиозно-нравственном плане все виды занятий (кроме непосредственно греховных, конечно) казались единосущными, поскольку преследовали одну и ту же цель. Земледелие, ремесло, монашество, военное дело, составление хроник и писание романов — все укрепляло в добродетели. И как трудится крестьянин, так же трудится и герцог. Бургундский хронист Оливье де Ла Марш дал герцогу Карлу Смелому даже прозвище «Труженик»,{54} поскольку тот всю жизнь принимал на себя тяжкие труды и заботы. Важным в этом плане было не столько содержание труда, сколько факт его принятия на себя.