Ничего удивительного не было в том, что именно к нему, как человеку, пользующемуся особенным влиянием, обратились за помощью те, кто был озабочен судьбою одаренного крепостного юноши Тараса Шевченко. Уже в этом выражалось сложившееся общественное мнение о его характере, о его взглядах.
В один из мартовских дней 1831 года к большому дому на Моховой улице подъехал обоз, груженный всяческой домашней утварью. Следом плелись одетые в необычно долгополые одежды люди. Среди них, дворовых людей богатого помещика П. В. Энгельгардта, перебиравшегося на жительство из Вильны в столицу, был семнадцатилетний казачок Тарас. Однажды ученик Академии Иван Сошенко, гуляючи по Летнему саду, увидел юношу с характерной малороссийской стрижкой под скобу, в сером длинном армяке. Тот самозабвенно рисовал мраморную статую. Сошенко заглянул через плечо — при всем неумении, наивности, рисунок поражал зоркостью глаза, прирожденной художнической твердостью руки. Разговорились. Потом, испытывая к новому другу доверие, юноша показал Сошенко и свои стихотворные опыты. Тот понял — перед ним необыкновенно одаренная натура. Земляк Сошенко, Аполлон Мокрицкий, в то время уже состоял в учениках великого Карла. Он-то и рассказал Брюллову о талантливом юноше. «Кажется, это будет единственное средство — через Брюллова избавить его от тяжелых, ненавистных цепей рабства. Шутка ли: человек с талантом страдает в неволе по прихоти грубого господина», — записывает Мокрицкий в дневнике 18 марта 1837 года.
Вначале Брюллов с Венециановым, бывшим учителем Мокрицкого, перешедшего в учение к Брюллову, отправился к Энгельгардту в надежде, что того удастся уговорить дать Шевченко вольную. Что там в точности произошло, мы не знаем, только Брюллов, вернувшись, сказал, что к этой «самой крупной свинье в торжковских туфлях» больше обращаться с просьбою не намерен. Стали искать иных путей. Единственное реальное — выкуп. Но где взять ту изрядную сумму, которую желает получить за «крепостную душу» ее владелец? По просьбе Брюллова Мокрицкий бежит к Жуковскому — кого еще призвать в соратники, как не этого всегдашнего, всеобщего заступника? Его заслуги перед отечественной литературой и художествами огромны. И не только потому, что сам он был прекрасным поэтом, великолепным переводчиком. Незаконнорожденный сын турчанки и тульского помещика, ставший теперь воспитателем престолонаследника, Жуковский все свое влияние неизменно использовал для облегчения тяжкой участи многих поэтов и художников. Именно он в числе первых угадал гения в юном Пушкине, называл его «надеждой русской словесности». Благодаря хлопотам Жуковского царь ограничил наказание Лермонтову ссылкой на Кавказ. Благодаря Жуковскому Иванов получит возможность еще несколько лет пробыть в Италии — именно он выхлопочет для художника 3000 рублей от наследника престола. Гоголь, вспоминая, что значил в его судьбе Жуковский, напишет ему: «Ты подал мне руку и так исполнился желанием помочь будущему сподвижнику! Как был благосклонно-любовен твой взор!.. Что нас свело, неравных годами? Искусство». Скромность Жуковского была так велика, что многие современники порой и не ведали, как часто заступался он за них. «Жуковский бросает Музу, чтобы спасать и одолжать и несчастного и дружбу…» — записал в дневнике Александр Тургенев. Друзья говорят о нем в таких выражениях: «хрустальная душа», «чистоты душевной совершенно детской, доверчивый до крайности». Даже желчный, никого не любивший Вигель и тот признавался: «Знать Жуковского и не любить его было дело невозможное».
Жуковский тотчас же откликнулся на зов — на другой же день он был у Брюллова, который поведал ему историю Шевченко. Пока шел разговор, Брюллов вновь вглядывался в черты своего собеседника. После смерти Пушкина они виделись часто. Каждый искал в другом воспоминание, отзвук проведенных с Пушкиным часов. Горе сблизило всех пушкинских друзей — Жуковского, Брюллова, Глинку, Виельгорского. Все они инстинктивно стремились друг к другу, словно хотели разговорами, воспоминаниями, чтением стихов заполнить зияющую пустоту, образовавшуюся с уходом поэта. Каждому хотелось воздать дань памяти погибшего. Михаил Виельгорский пишет несколько романсов на стихи Пушкина — «Черная шаль», «Шотландская песня», начинает оперу на сюжет «Цыган». Глинка и перекладывает пушкинские стихи на музыку, и начинает новую оперу опять-таки на пушкинский сюжет «Руслан и Людмила». Специально написанный вставной номер для оперы, вторая песнь Баяна, задуман как реквием по Пушкину. И Брюллов все эти тяжкие длинные месяцы живет в мире пушкинской поэзии. Могло ли найтись в этом душевном состоянии, в этом мире место для царского портрета? В мастерской что ни день звучат пушкинские стихи. Брюллов просит Мокрицкого читать вслух, наслаждается музыкой пушкинского слова, «восхищается каждой мыслью, каждой строкой». Приходит Краевский, который помогал Пушкину в редактировании «Современника». Он говорит, что у почитателей поэта возникла мысль издать полное собрание его сочинений. Брюллову хочется попробовать сделать фронтиспис к этому изданию: ему видится Пушкин, сидящий с лирою на скале, на фоне величественной природы Кавказа. На обороте пришедшей из Академии официальной бумаги он пишет для себя по-итальянски программу будущей композиции: «Пушкин. Внимает и восхищается Россия. Поэзия увенчивает его. В лучах, исходящих от лиры, видны фрагменты поэзии Пушкина. Сверху внемлют Данте, Байрон, Гомер». Брюллову хочется найти способ в одной композиции выразить сразу великое множество сложных идей, трудно поддающихся изображению. Ему кажется, что прибегнув к аллегории, он смог бы выразить все, что наметил себе в словесной программе. Но, сделав набросок, видит, что замысел оказался слишком литературным, перенасыщенным, и оставляет его. Но образ Пушкина не дает ему покоя. И он принимается за эскиз памятника поэту. Вряд ли он думал об осуществлении своего эскиза. Просто он не может противиться внутреннему побуждению: с карандашом в руках думать о Пушкине. Он представляет себе памятник в виде фигуры Аполлона с лирой, стоящего рядом с Пегасом на каменной скале. У подножия скалы — амуры: один чертит надпись или записывает стихи на скале, другой бережно собирает в сосуд струи волшебного источника вдохновения, Иппокрены, текущего с вершины скалы, третий прислонился к скале — он словно слушает таинственное журчание источника вдохновения. Получался скорее памятник поэзии вообще, а не Пушкину. Брюллов оставляет и этот замысел. Отказавшись от сложной аллегории, он берется за портрет Пушкина. Ему так хочется воскресить его черты. Но он не решается рисовать поэта таким, каким видел его перед гибелью: живые черты как бы заслонились в смятенном воображении чертами застывшими, мертвыми, которые увековечили Мокрицкий и Федор Бруни, тоже рисовавший Пушкина в гробу. И он совсем отрешается от «натурности», создает портрет Пушкина в юности, целиком доверяясь воображению. Портрет известен нам по гравюре Е. Гейтмана и по объявлению в «Художественной газете»: «Портрет сей (А. С. Пушкин в юности) нарисован наизусть без натуры (К. Б[рюлловым]) и обличает руку художника, в нежной молодости уже обратившего на себя внимание всех тоговременных любителей», — сообщалось в апрельском номере за 1837 год. В те же месяцы Брюллов начинает работу над «Бахчисарайским фонтаном». Над этой картиной он будет работать долго, вновь и вновь возвращаясь к пушкинскому тексту, и завершит ее лишь в год отъезда в Италию, в 1849 году.
Жуковский был в те месяцы ближе Брюллову многих других друзей и оттого, что ведь именно с ним художник последний раз видел живого Пушкина. Видимо, и Жуковского поэтому тянуло к художнику. Он приходил часто, Брюллов настолько привык к его присутствию, что мог при нем работать. Пристроившись с неизменной сигарой на свое место, на софе, Жуковский иногда часами смотрел за брюлловской кистью, под которой рождался образ распятого Христа — Брюллов тогда работал над картиной для алтаря Лютеранской церкви. Быть может, и образ-то этот получился лучше всех церковных картин Брюллова потому, что создавался в те наполненные печалью месяцы. Да и тема — распятие Мессии, надругательство над добром, земная власть, распинающая на кресте провозвестника истины, Пилат и Христос — была созвучна самим своим обнаженным трагизмом атмосфере тех месяцев. Христос и Пилат, добро и зло, поэт и царь — какие-то незримые нити связывали эти раздельные понятия в некую общую цепь…