для ноздревщины? Может быть, только в усах Мити была нозд-
ревская игривость. Но ведь Орленев держался быта и его реаль¬
ностей и знал, что в карамазовское время такие ухоженные, кон¬
чиками кверху, замысловато-франтоватые усы были в моде среди
военных. И этот характерный штришок в гриме не нарушал
общего впечатления от трагической игры Орленева.
Вот как описал его Митю Карамазова через день после петер¬
бургской премьеры критик «Нового времени» Юрий Беляев:
«Нервное подвижное лицо, слегка тронутое гримом, выражало
усталость, разочарованность и только изредка сменялось выра¬
жением какой-то бесшабашной удали. Голос несколько сиплова¬
тый, с кое-где выскакивающими истерическими нотами, дополнял
картину душевного разлада, который шел внутри Мити» 26.
Итак, это была натура по-своему самоуглубленная, измучен¬
ная сомнениями, раздираемая страстями, взвинченная («брыкли¬
вая»— сказано у Достоевского), а иногда и кривляющаяся, без
чего не было бы карамазовщины в полноте ее спектра. Об этих
«кривляниях» мы можем прочесть и в книжечке Кугеля, он счи¬
тал роль Мити лучшей в репертуаре Орленева и, несмотря на
буйства и эксцессы, самой симпатичной: приезжает он «в Мок¬
рое, гуляет, бражничает, коли хотите, рисуется, лоб за Грушеньку
расшибет,— а за всем тем, симпатичнейший парень, со светлой
янтарной душой. Надорванный человек — это верно. Янтарь с тре¬
щинкой — но светлее золота» 27. По терминологии Кугеля, роль
Мити принадлежала к числу «лучистых созданий» Орленева —
трагедия надрывная, смотреть ее мучительно, а эффект ее целеб¬
ный, потому что за пластами зла в ней скрывается и властно на¬
поминает о себе неистребимо доброе начало в человеке.
Об игре Орленева в первой сцене-исповеди хорошо, хотя и не¬
сколько суммарно, с избытком определений и недостатком кон¬
кретности написал в «Одесских новостях» Старый театрал. По его
словам, в этом монологе «вылился весь Дмитрий со всем его ши¬
роким размахом, беспутством, со всей его трагической раздвоен¬
ностью. Лишь недавно играл у нас Дмитрия г. Дальский, но он
дал нам только карамазовский безудерж, не сумев передать его
душевного разлада, г. Орленев дал все — и душевное исступле¬
ние, и экстаз, и идейную глубину, и какую-то чисто детскую, ин¬
стинктивно примитивную религиозность Дмитрия. А любовь
к Грушеньке? Как выразительно передано было это чувство во
всей его сложности; тут была и исступленная страсть, и духовное
умиление, и любовь к женщине, и преклонение перед святыней».
«Я не знаю,— замечает Старый театрал,— всегда ли Орленев иг¬
рает так, как он играл вчера. Может быть, это был особенный
нервный подъем, может быть, это были «мочаловские минуты»?
Так или иначе, пережить нечто подобное тому, что мы пережили
вчера, нам нескоро удастся. Я, по крайней мере, буду считать вче¬
рашний вечер одним из лучших вечеров моей жизни» 28. Именно
эти искренние строки так взволновали смертельно больного Ни¬
колая Тихоновича, что он попросил похоронить его с рецензией
Старого театрала в руках.
В сцене в Мокром, пятой по счету, по законам театрального
единства были сближены многие события романа — в конце этой
сцены орленевский Митя должен был восстановить перед следст¬
вием все обстоятельства встречи со старым лакеем Григорием
в саду Федора Павловича. Эта вынужденная игра для проверки
улик, с издевательской «прицепкой» к мелочам кажется Мите не¬
возможно унизительной. Он раздражен и, не скрывая своих
чувств, усаживается на стуле верхом, точно так же, как сидел на
заборе, и показывает, в какую сторону махнул тогда рукой.
И сразу вслед за тем в том же торопливо-деловом тоне прокурор
предъявляет Мите медный пестик со следами крови — хорошо
рассчитанный удар,— с брезгливостью Митя отмахивается от
этого важного вещественного доказательства, устанавливающего
его вину. Нервы его все больше сдают. И, уже не думая о послед¬
ствиях, он набрасывается на понятых, не пускающих к нему Гру-
шеньку. Ужасная минута! Теперь Митя задыхается от бессилия и
ярости — он уткнулся в глухую стену и выхода у него нет!
И вдруг, именно вдруг, без видимых внешних толчков, как это
бывает только в театре, все меняется, и Митя, уже в сознании
своей неоспоримой правоты, говорит допросчикам: «Ну, пишите,
пишите, что хотите... Не боюсь я вас и... горжусь пред вами».
У Достоевского сказано, что Митя ведет этот диалог «презри¬
тельно и брезгливо». Вопреки тому тон у Орленева был вооду¬
шевленный: «Ни-ни, c’est fini, не трудитесь. Да и не стоит ма¬
раться. Уж и так об вас замарался. Не стоите вы, ни вы и
никто...» Это была высшая точка сопротивления Мити в траге¬
дии, он справился со слабостью, ненадолго, но справился ^-и
сразу потух, как будто в один миг утерял молодость. И какая же
могла быть в этой сцене ноздревщина, если в голосе Орленева
ясно слышалась шиллеровская нота, глухая, сдавленная, но совер¬
шенно непреклонная...
По свидетельству Юрия Беляева29, сцену в Мокром Орлеиев
вел в «умышленно пониженном тоне» в контраст с несколькими
взлетами-кульминациями; и от этих резких перемен его голос
звучал отрывисто, даже судорожно, что и дало повод одесскому
критику год спустя назвать его спазматическим. Сколько-нибудь
удовлетворительных записей голоса Орленева не сохранилось, и
трудно по описаниям современников и личным воспоминаниям
восстановить его во всех оттенках. Однажды в тридцатые годы
я спросил у Ю. М. Юрьева, на двухтомные «Записки» которого
не раз ссылался в этой книге, каким он запомнил голос молодого
Орленева. «Не сильный, чуть хрипловатый и в лучших ролях
всегда тревожный, как будто что-то непоправимое вот-вот слу¬
чится, а может быть, уже случилось»,— ответил Юрий Михайло¬
вич. Но это только одна краска, упомяну и о других. Диапазон
орленевского голоса был ншрокий — иногда приглушенно-беспо¬
койный, полуистерический, как, например, в «Царе Федоре» и
в ибсеиовских «Привидениях», а иногда полнозвучный и ликую¬
щий, как в только что упомянутой сцене в Мокром в разговоре
с Грушеиькой: «Пьян, и так пьян... от тебя пьян, а теперь от
вина хочу!» В эту минуту в его голосе звучали упоение и вос¬
торг. А незадолго до того, предлагая пану Муссяловичу полюбов¬
ную сделку («Вот тебе деньги, хочешь три тысячи, бери и уез¬
жай, куда знаешь»), он был насмешливо вкрадчив и голос его, до
первой гневной вспышки, источал любезность и расположение.
А несколько минут спустя, когда начинался поединок Мити со
следствием, в голосе его появлялась отмеченная всеми мемуари¬
стами и критиками судорожность: глухой рыдающий шепот сме¬
нялся бурями, а потом опять шепотом.
И смеялся орленевский Митя по-разному: безучастно-деланно,
с монотонно-деревянной интонацией (о которой не раз говорит
Достоевский в романе), выражая тем растерянность, робость,
а чаще всего недоумение — как же следует ему поступить в этих
непредвиденных обстоятельствах,— состояние неопределенности
для Мити было самым мучительным, и смех спасал его от нелов¬
кости; празднично-весело, раскатисто-гулко, как бы радуясь тому,
что все загадки разгаданы и он нашел не просто подходящее,
а единственно необходимое ему слово, чтобы передать свое чув¬
ство ближним. Следствие уже в разгаре, и Митя знает, что все
улики против него и все нити драмы сходятся на нем; в самом
деле, сколько раз вслух, при людях, он говорил, что убьет стари¬
ка отца, и вот теперь его убили... Кто же убил, если не он? Он по¬
нимает логику следователей и как бы входит в их положение: «Ха!