открыть для себя секрет такой правильной, счастливой жизни? И можно ли заранее узнать человеку, в чем его
настоящее призвание? Но Косте было сейчас не до философских разговоров, и она ничего не спрашивала, а
просто шла рядом, смеясь каждому его слову вместе с ребятами.
— Послушайте-ка, оставайтесь у нас, — сказал вдруг Костя, оборачиваясь к ней. — Ей-богу! Будете
литературу вести в старших классах, квартирой обеспечу. Только думать быстро, пока вакансия есть. Что,
ребята, не отпустим из Братичей Евгению Васильевну?
— Не отпустим! — дружно закричали ребята и тотчас окинули ее хотя и доброжелательным, но
оценивающим взглядом.
Женя тоже посмотрела на них по-другому, словно примериваясь: по силам ли ей будет такая детвора? И
едва приметно с сожалением вздохнула…
Костя, который зорко следил за каждым ее движением, расценил этот вздох по-своему.
— Или у вас там кто-нибудь… что-нибудь есть, что привязывает? — спросил он, не в силах скрыть
невольной ревнивой нотки. В молодости так легко пробуждается симпатия и так немедленно, так самодержавно
требует прав!
Женя не ответила. Пачка писем от Бориса Турашева (“Милая Женька, я пишу тебе, чтобы тысячу раз
повторить то, что сказал на вокзале…”) лежала у нее в сумке, но было ли это уже обязательством на всю жизнь?
Она не знала. Поэтому она только тряхнула головой с отросшими волосами — завивка оставалась на самых
кончиках — и постаралась обратить весь разговор в шутку.
Пробудившийся интерес Кости Соснина льстил ей, но больше всего ее сейчас занимало все-таки другое:
как войти в большую жизнь, как стать человеком на своем месте? И еще раз с легкой завистью она посмотрела
на этого быстроногого маленького парня, полного самоуверенности, обуреваемого фантазиями, но который так
твердо ступал по земле…
Конечно, Жене было бы трудно представить (а ни Костя, ни Василь не рассказали бы ей об этом!), что
еще совсем недавно оба считали себя законченными неудачниками. Когда стало ясно, что в аспирантуру им не
попасть, Костя Соснин затаил мрачную иронию, Вася Мороз — тихую печаль. Такими они и явились в
распределительную комиссию, упорно глядя себе под ноги. Им предложили на выбор несколько областей.
— Все равно, — сказали оба приятеля, — нам все равно.
Комиссия удивилась и дала направление в Полесье, которое среди студенческого народа в Белоруссии
рассматривается так же, как, скажем, в РСФСР Камчатка.
— Глубынь-Городок? — вежливо переспросили они в области. — Пожалуйста. Какое это имеет для нас
значение!
Если б им предложили дрейфующую льдину или кратер действующего вулкана, они бы тоже не
сморгнули. Они наслаждались собственным мучением. Воинствующая фронда согревала Костино сердце еще и
у Ключарева в кабинете. Но когда он приехал в Братичи, в “свою” школу, и остался один на один с
подчиненными ему учителями, которые все были старше его самого, когда обошел пустые гулкие классы,
которые скоро должны были наполниться, он поневоле утерял свою ироническую усмешку. “А как же там
Василь?” От этой мысли Костя даже вспотел. Он представил, как сидит Мороз под такими же испепеляющими
взглядами учеников и учителей, и тут же мысленно сказал ему: “Старик, нам дали синенький ромбик
университетского значка не для того, чтоб мы чего-нибудь тут не смогли!”
Задор и предчувствие борьбы охватили его прежде, чем он сказал свое первое слово. И это получилось
удачно, потому что все услышали уже не смущенного белоручку, горожанина, а ершистого и, видимо, не очень
покладистого человека. Учителя-старожилы, которые хотели было оказать на первых порах снисхождение и
покровительство молодому директору, теперь, не сговариваясь, пришли к противоположному решению: нечего
его жалеть, пусть отдувается!
Костю Соснина испытывали не огнем и железом: ему досаждали мелочами. Казалось, без его личного
распоряжения не откроется ни одна форточка в классах, словно не он, а все остальные были здесь новичками!
Он не имел никакого опыта, покорно думал, что все это в порядке вещей и что так будет продолжаться вечно,
но, валясь ночью на постель, сколоченную пока из досок и покрытую сенным тюфячком, вместо того чтобы
сетовать, что день ото дня погрязает в этих обидных, изнуряющих мелочах, испытывал чувство удовлетворения
и даже восторга. Каким-то странным образом, не мыслью, а всем ощущением усталого тела, вкусившего,
наконец, заслуженный отдых, он доходил до сознания, что все, что он делал прежде, вся его кипучая
деятельность в школе и в университете была только подобием настоящего дела, только преддверием.
В августе Костя занимался ремонтом школы, ходил по селам, проверяя списки и знакомясь с жизнью
своих будущих учеников, подновлял инвентарь и успел даже написать приятелям в Минск, чтоб приобретали
для него школьные пособия (список прилагается).
Письма были иронические, тонко приправленные вздохами (“Живу у всеобуча на куличках”), но они уже
не имели ничего общего с его действительной жизнью. Косте казалось неприличным сознаться, что после
сорвавшейся аспирантуры он не только дышит, ест, пьет, но еще и орудует вовсю в своем Глубынь-Городке. И
даже не в Глубынь-Городке (потому что отсюда Городок казался уже крупным центром, почти столицей), а
просто в Братичах, деревне.
Он боялся, что минские приятели не поймут его.
А ведь у него не было здесь двух одинаковых суток! Например, одним таким прекрасным ранним
осенним днем в школу пришел расстроенный бригадир колхоза Прохор Иванович Скуловец и просил помощи.
Землю вот-вот начнут схватывать ночные заморозки, а в поле оставались бураки. Наверно, это было против
всяких правил, но директор прервал уроки, собрал учеников в зале и рассказал о положении овощеводов.
Шли под барабан, с развернутым знаменем, и старухи — те, что оставались домовничать, — распахивали
окна. Многие, наверно, думали про себя: “Красиво, счастливо будут жить наши внуки при Советской власти!”
С Василем они виделись теперь редко: между Братичами и Большанами было двадцать три километра, но
ощущение студенческого коллектива, которое так поддерживало их на первых порах, не терялось, только
незаметно один коллектив заменялся другим.
— Василь! Васька! — заорал однажды по-старинному Костя, когда они встретились в Городке на
районном стадионе. Он толкал друга в бока, ощупывал его плечи, подтрунивал хрипловатым молодым баском:
— Ну что, философ? Все сидишь в своей большанской бочке? Не протекает?
И даже рассердился, глядя на смущенное лицо Мороза, который как-то слишком вяло реагировал на его
восторг.
— Да что с тобой? Таракана за завтраком проглотил? — вспомнил он грубоватую шутку их общежития.
Тот ответил смущенно, почти не разжимая губ:
— Видишь ли… Рядом стоят мои ученики.
Тогда братицкий директор залился вишневым румянцем, досадуя на свою оплошность, и впервые назвал
однокурсника по имени и отчеству, с тем оттенком уважения и серьезности, которых требовало теперь его
звание.
Для интимных разговоров они отошли в сторонку. День был яркий, золотой. На стадионе блестела новая
травка, которая росла, не справляясь о календаре, даже после третьего покоса. Соснин рассказывал, как ему
удалось после совещания в области словчить, вырваться в Минск на один день, и зато какие пособия, какие
колбы, карты и диаграммы привез он! В Большанах им и не снилось.
— А в опере был? — спросил несколько уязвленный Мороз.
Костя только отмахнулся:
— День терять, что ли? У меня же учебный год на носу!
Потом спохватился и неискренне вздохнул:
— Ох-ох-ох… Пропадаем мы тут в глуши…
Хитро глядя в сторону, они увели разговор с зыбкой почвы прошлого на сегодняшний день.