Глеб Саввич тотчас пересел на освободившееся место. По отчеству его можно было назвать только
условно — так он был еще молод и как-то по-мальчишески свеж, этот мешковатый парень, косая сажень в
плечах, с коротким вздернутым носом н веселым взглядом карих глаз, одновременно сонным и хитроватым.
— Ишь, — сказал он с некоторой подковыркой, кивнув на уходящего. — Оперативность! — Но потом
честно добавил: — Конечно, зевать тоже не приходится.
— А ему не влетит? Что, у вас в самом деле есть такое решение: председателям никуда из колхоза не
уезжать?
Глеб порылся в карманах и достал бледно отпечатанную на машинке узкую полосу бумаги: “Сим
предлагается председателям колхозов…” Павел прочел и перевернул. Глеб торопливо протянул руку. На обороте
карандашом были набросаны какие-то строфы. Павел успел прочесть только заглавие: “Ода на годовщину
избрания меня председателем колхоза”.
— Ваши стихи?
— Мои. — Глеб заморгал.
Павел посмотрел на него с любопытством.
— Заходите, пожалуйста, приносите почитать. Я буду теперь у вас в редакции работать. Так Гвоздеву не
попадет? — снова спросил Павел, не давая заглохнуть интересному для него разговору.
Глеб Сбруянов, польщенный предложением, конфузливо засовывал бумажку с виршами в карман.
— Гвоздев за первенством на пятидневку не гонится, — сказал он, — а по итогам года все равно будет
первый, вот его и не теребят.
После совещания Павел зашел к Гладилину, который сейчас хозяйничал в райкоме, замещая первого
секретаря Синекаева. Тот без воодушевления пожал ему руку, сказал, что уже имеет распоряжение на его счет из
обкома (при этих словах он с некоторой опаской поглядел на Павла, потому что звонил сам Чардынин) и
согласно этому распоряжению он должен ознакомить товарища Теплова с районом, что можно начать завтра же.
Павел заметил, что Гладилин не спрашивает его согласия, не выражает собственного мнения, но передает
волю вышестоящих органов, и только. Вблизи лицо Гладилина было еще суше, глубоко запавшие глаза
напоминали глазницы черепа, особенно в том пасмурном рассеянном свете дождливого дня, который сейчас
скупо наполнял комнату. Видимо, он хворал застарелой язвой желудка или еще какой-нибудь затяжной
изнуряющей болезнью.
Павел пробовал выйти за черту официальности, заговорить о городе, о своих впечатлениях, но Гладилин
только молча жевал губами, не поднимая глаз. Раза два он обронил: “Когда приедет Кирилл Андреевич
Синекаев”, и Черемухина, которая вошла в комнату перед самым уходом Павла и смотрела на него бочком, с
откровенным женским смущением, тоже подхватила, как эхо: “Когда вернется Кирилл Андреевич…”
На следующий день они действительно поехали с Гладилиным по деревням, ездили долго и утомительно,
но из всей поездки Павел только запомнил деревню Старое Конякино.
Они нашли председателя колхоза Шашко на поле под свирепым, внезапно налетевшим осенним дождем,
возле мелкого подлеска с желтыми листьями.
На поле работали шефы — железнодорожники, больше женщины, в платках, в черных шинелях: ссыпали
картошку в бурты.
Шашко оказался дородным, немолодым мужчиной; его щеки, нос, лоб напоминали нашлепки из красной
глины — так красно-бур был от постоянного холодного воздуха. На нем стеганый ватник защитного цвета и
черные шаровары, заправленные в сапоги. Откуда-то из живота он достает серебряную луковицу часов.
— Вот кончим — и на другое поле. Только и делов.
— Ты бы, Филипп Дмитрич, перерыв, что ли, сделал, — нерешительно предложил Гладилин, ежась от
струй, которые затекали ему за поднятый воротник.
Шашко рассудительно поглядел на небо:
— Дождей не переждешь, Семен Васильевич. Теперь с нашей стороны было бы даже нахальством ждать
погоды и сверху и снизу. А вы в автомобиль взойдите, там не мочит. Да и облак быстро пролетит.
И когда Гладилин и впрямь взобрался на переднее сиденье “газика”, Шашко, продолжая беседовать, стоял
возле него на вольном воздухе с полным презрением к небесным хлябям.
Впрочем, начало октября баловало сердобольцев. Между деревьями то и дело проглядывало круглое
белобровое солнце. Осенью пятна на траве не желтые, а серебряные, и молочный луч пучком проходит сквозь
ветви. Во все краски добавлены белила; бело-желтые листья, бело-зеленая трава, бело-синее небо. И только
березы, даже в пасмурном дне, излучают свой собственный особый свет. Павел углубился в придорожную рощу.
Ветер шел по верхам, травы стояли тихо. Листья слабо держались на черенках и, распластываясь, ложились на
влажную землю. Все стебли и мхи оставались до сих пор зелеными; обильно смоченные дождями, они
податливо льнули к ногам. Пахло сырыми грибами, хотя шапочки их все реже и реже попадались на глаза. Не
таясь, сверкали теперь красками только мухоморы да рябина. Попадался обабок с ярко-желтой ноздреватой
подбивкой и сморщенной коричнево-зеленой кожей на макушке, ничем не отличимый от палого листа, или
вдруг, как подарок, сам катился под ноги последний румяный подосиновик на прямой крепкой ноге: он так
цепко, покряхтывая, лез из земли, что, казалось, вокруг него даже трещали упавшие сучья.
Но лес становился с каждым днем все прозрачнее; тонкие поляны ловили беглое солнце и тогда
озарялись ненадолго прощальным добрым теплом. Воздух был ясен; земля отдыхала от длительного
материнства и пила свои дожди — утренние, дневные, вечерние. Они сыпали пылью наперерез солнечному
лучу. Щедро, пригоршнями, стучали по вспаханным под озимь полям. Гудели ночными поздними грозами или
работяще, споро перемывали песок на дорогах; по камушку, по песчинке.
Павел бродил по опушке, поджидая попутную машину. Знакомство с районом шло у него несколько
иначе, чем представлял себе Гладилин. Едва обосновавшись в редакции, Павел старался сам побольше выезжать
в деревни. И, может быть, поднятый воротник Гладилина, запавший ему в память, заставлял упрямо мириться с
дождями и с дальними расстояниями, вышибая городское чистоплюйство и городскую нелюбовь к пешему
хождению.
Стоял полдень. Молчали птицы, и кричали петухи в окрестных деревнях. От влажного воздуха
петушиный крик расплывался и звучал протяжно, тоже по-дикому, по-лесному.
Павел шел по дороге, прислушиваясь, не нагонит ли его гудок колхозного грузовика. Минуя опушку,
дорога вошла в лес так же естественно, как река входит в свое ложе. Солнце, освободившись от белой наледи
облаков, припекало совсем по-летнему.
Павел не знал отчего, но все его существо переполнялось чувством довольства и радости. Его интересы и
привязанности лежали целиком вне Сердоболя, и сам он в первых шутливых письмах совершенно искренне
именовал себя Робинзоном, которому все еще не попадается колхозный Пятница. Вырвавшись в Москву на
выходной, он страшно грустил, расставаясь с площадями и улицами, где зимой и летом одинаково блестит
голый асфальт, но запах бензина, естественный для москвичей, уже неясно томил его, как навязчивая головная
боль, и сам темп московской жизни мешал сосредоточиться. В нем начиналась подспудная работа, незаметная
никому. Ум медленно освобождался от напластований многих лет и готовился, как вспаханная земля, принять в
себя зерна новых впечатлений.
Вместо большака выйдя неожиданно к узкому проселку, Павел попросился к проезжавшему мужику на
телегу. Тот попридержал лошадь и, довольно равнодушно окинув взглядом городской макинтош седока,
утвердительно сказал:
— Тебе до райцентра. Скоро путь у нас раздвоится. Пройдешь сам еще версты полторы.
По влажной дороге ехать было не тряско; Павел даже подумал, насколько этот способ передвижения
естественнее и полезнее для человека: есть время поразмышлять, оглядеться. Вокруг свежий воздух, а не