бензинный перегар, как в кабине “газика”.

— Лучше работают в этом году в колхозе? — спросил он своего возницу, явно набиваясь на душевный

разговор.

Тот ответил охотно, но коротко:

— Лучше.

— А что, получать больше стали?

— Нет, получаем еще пока маловато. Но вот свинарник строят, ямы для силоса копают. Все видят: на

жизнь дело повернуло. Хоть и маленькие шаги сделаны, а все уже не на месте топчемся. — Потом, однако,

добавил несколько поостывшим тоном: — Конечно, бывает у нас и так: пошумят, пошумят, да и кончик. На

старт выйдем, а к финишу не придем.

— Старт, финиш, — повторил Павел, машинально отмечая городской лексикон.

Колхознику это его удивление, должно быть, не особенно понравилось. Люди всегда чутки к тому, что их

в чем-то считают сортом ниже. Возница посмотрел на своего седока косо и неодобрительно. Так, может быть,

они бы и раздружились с первых слов, если б Павел, хотя и не понимая толком своей провинности, но ощущая

возникшую неловкость, не попробовал перевести разговор на другое.

— Какой мелкий лесок пошел, оглоблю согнуть не из чего, — оживленно воскликнул он.

Колхозник не прыснул ему в лицо и не позлорадствовал вслух. Он даже чуть отвернулся, деликатно пряча

усмешку (“Пошел гнуть оглобли!”), но, как мастер, напавший на невежду — хотя и сильного, может быть, в

другом ремесле, — снова почувствовал свое превосходство над ним и, зная, что оно теперь неоспоримо, вернул

ему свое расположение.

— Оглоблю вырубить, дугу согнуть всегда леса хватит, — небрежно поправил он. — Союз наш большой,

богатый. Для дела богатый, — уточнил и поглядел внимательно на Павла: стоит ли с ним объясняться? — Вы

кем работаете? — полюбопытствовал он.

— В газету к вам приехал.

— Насовсем или временно?

— Не знаю.

— Ага, значит, присланный. Но-но! Задумалась. Сейчас наша дорога раздвоится, — повторил он. —

Сюда к гаребжанам, а вон где береза расщепленная, то уже во вторую бригаду колхоза Чапаева. Наши места

вам, конечно, незнакомы?

— Сознаюсь, пока действительно… А кто у вас председатель?

— Честь по хозяину? Скажу. Ему фамилия Сбруянов, Глеб Саввич, Саввы-шорника покойного сын, наш

собственный, деревенский. А и была ж с ним история, как мы его избирали летошний год.

— А что?

Возница завздыхал, вертясь и прищелкивая языком. Было ему с небольшим лет сорок, тертый калач. В

нем боролось желание потолковать начистоту, поязвить за спиной у начальства с извечной крестьянской

осторожностью: слово серебро, а молчание-то все-таки золото!

— Ведь, понимаешь, такая была обстановка, — пояснил возница, — жене моей, Феоне Филатовне

Федищевой, — не слыхал? — ну, еще услышишь, — к примеру, предлагали в правление: она премированная и

награжденная, на праздниках в президиуме сидит, как Буденный, вся в медалях. А она руками замахала: “Что

вы! Я женщина семейная, мне эти пьяницы не компания. Работала дояркой и буду, а сюда не хочу”. У

председателя с заместителем было разделение труда: один дает указания, а другой обещания. Такая история!

И вот в колхозе имени Чапаева, по рассказу возницы, перевыборное собрание шло три дня. Синекаев,

тогда новый еще секретарь райкома, для которого случай этот оказался неожиданным, сказал рассерженно по

телефону: “Хоть месяц заседайте, а порядок наведите. Что за недисциплинированность!” На месте это поняли

буквально. В первый день в клубе выключили свет, пришлось расходиться, хотя колхозники кричали: “Нечего

откладывать, сегодня решим!” На следующий день выкинули такой лозунг: “Не хотите Бурлакова, дадим вам

директора из МТС”.

Подняли директора на сцену. Он стоит потный, рукой за левый бок держится. Тихим голосом повествует,

когда родился, где работал. Ни выговоров, ни “на вид” до той поры у него не было. А зал шумит: “Не желаем!

Жаль человека: уж очень опасается испортить свою биографию. Давайте нам Сбруянова. Он здешний рожак.

Управится”. Сбруянов тоже сидит в президиуме. Сидит молчком; хоть инструктор райкома, а доверия ему мало.

— Почему мало? — спросил Павел.

Возница вскользь отозвался, не желая тратить время на побочные истории.

— Это из-за попадьи… — и продолжал: — Гладилин, который проводил собрание, кипит, как нарзан в

бутылке. “Да что вы, не знаете, что Сбруянов выпивает?” А правда, было такое: парень месяц ходил чумной по

личному вопросу. Мужики подмигивают с места: “Ничего, поможем!” — “Мораль у него…” — начинает опять

Гладилин и аж желтеет, потому что бабы смехом перебивают: “Поддержим!” Ну что ты станешь тут делать?!

Озорницы.

На третий день подъехал сам Синекаев, с ним газетчики и еще человек десять. Сидят в президиуме. А зал

орет: “Как народ схочет, так и будет. Не хотим Бурлакова, а хотим Сбруянова”. Сам же Бурлаков в ус не дует.

“Больно и вы мне нужны”, — отвечает. Секретарь райкома, видя настроение, спокойненько говорит: “Ну что ж,

дело хозяйское. Настаивать не будем. Хотят Сбруянова, пусть выйдет товарищ Сбруянов, расскажет

биографию”. — “А мы его знаем, нечего рассказывать”. Проголосовали за Сбруянова. Такая история.

Они уже минут пять стояли у расщепленной березы. Возница подобрал вожжи, но, прежде чем уехать, за

руку попрощался с Павлом и, видимо оставшись доволен состоявшимся знакомством, пригласил его весной

порыбалить по большой воде с острогой.

— У нас места для этого, кто понимает, отличные! Не велика Гаребжа, а в разлив — море. Значит, помни:

четвертая изба, как въедешь. Сам ты из Москвы? Такая история: я и в Сталинграде бывал и в Берлине, а ранили

меня под Москвой, в сорок втором. Лежу на снегу, думаю: “Ну все, кончик. Помираю”. Потом прошу:

“Расскажите мне хоть, какая она есть, за что голову складываю”.

Павел постоял под березой, глядя вслед повеселевшему коньку, который почуял близкую конюшню.

Вокруг, подожженная кленами, пылала земля. Кукурузное поле, выгнутое горбом, сухо, как солончаки, горело

белыми раскиданными повсюду обмороженными листьями, истончившимися до пергамента. За межой

занимались языки осиновых верхушек. В изгороди придорожного дома шел провал из зеленых, еще не

схваченных огнем кустов, а дальше густая, глубокая коричнево-винная гамма бересклета и черемухи.

Павел пошел напрямик по указанному ему пути через колхозные огороды, где завивалась голубыми

кочанами поздняя капуста. Вырванная с трудом морковь в липких комьях земли растопыривала пальцы

отростков и, обтертая о траву, весело, молодо хрустела на зубах. Подул ветер, стало свежо, и это подстегивало:

торопись, пошевеливайся!

В тридцать пять лет появляется энергия зрелости: ничего попусту! Исчезает вялая мечтательность, нет

расточительства. Зима, весна и лето — только подготовительные к такой осени этапы. Напрасно сравнивают

зиму со старостью. Зима — раннее младенчество. В снеговых свивальниках лежат поля, готовятся к жизни

спящие корни. Голые стволы, прихваченные морозом, бездумно качаются в остуженном небе. Весной же

наступает бурное отрочество. То снегом, то дождем, то заморозком топчут апрельские дни землю. Май томит

распускающимися почками, и губы тоже набухают и лопаются посередине. Лето приходит разодетое, как на

праздник. Оно ступает вальяжно; иногда любит прикидываться молоденьким: после первого покоса выпускает

зеленую травку, а на болотах не переводятся чахлые фиалки. Но вот идет вторая половина августа — наша

северная осень — и начинается зрелый осмысленный труд. Любовь тогда тоже полна жгучей бодрости и

остроты. Мы уже не можем откладывать решения на завтра. Чего же мы стόим? И люди смотрят друг другу в

лицо…

Кричали, срываясь на фистулу, петухи в соседней деревне. Поджаренные на утренних заморозках клены

освещали синее, натертое колесами и шинами шоссе — дорогу на Сердоболь.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: