чтобы люди, почитавшиеся мертвыми, вдруг ожили... Чтобы такие люди как ни в чём не
бывало появились снова в своей землице да ещё с живым ошкуем...
– Постой: так медведь, значит, с ними белый?
– Белый, матушка, весь белый, как молоко.
– И ученый?
– Уж не скажу тебе, матушка; чего не знаю – того не скажу. Стало быть, ученый, коль они
его на веревке за собой таскают.
– И много их с медведем, берунов?
– Будто пишет Вернизобер, что трое, всего только трое, матушка, без медведя. А с
медведем четверо – четверо, выходит, с медведем.
– Ты, кузына, стара становишься и завираться начинаешь. Ну, да уж коли не врешь, так
правду говоришь. Скажи своему мошеннику, чтоб толком мне рассказал, что за такие беруны
с медведями. Да и пусть их вытребует всех сюда без проволочки. Мне медведь белый
надобен.
И Елисавета повернулась снова на спину и закрыла глаза.
Тут и алые розы...
Как это поется?..
Тут и алые розы устыдились,
Зря ланиты и уста...
Мавра Егоровна увидела, что больше она сегодня не возьмет ничего. И она принялась за
кофе с кремом, от которого отказалась Елисавета.
Свечи роняли капли белого воска на розетки в медных шандалах, и желтые блики
разбегались по выцветшим обоям и по красному сукну, которым был обит пол поверх мягких
овечьих полстей. Сонные женщины, зевая, шептались по углам опочивальни. Но баба
Материна оставалась по-прежнему у подножья кровати, с руками, спрятанными под
атласным одеялом, подбитым мехом чернобурой лисицы.
III. ОПЯТЬ НА РОДИНЕ
Никодим, сдружившийся с Тимофеичем за дорогу и подолгу беседовавший с ним в
выпадавшее безветрие на стоянках, звал его с Ванюшкой и Степаном на Выг, где и сытно, и
вольготно, и душеспасительно, но Тимофеичу хотелось скорей к Мезени, да и у Степана
была там жена, и на Выг им было никак несподручно. За островом Моржовцом, уже в виду
Зимнего берега, они стали обгонять шнеку, которую второй Марьин муж, румяный и
седобородый Афанасий, вел на Мезень с Поноя. Афанасий не сразу признал их, но, признав,
даже прослезился и взял их всех в шнеку, со всею их движимостью и с бочкой, в которой
сидел Савка.
Был ветреный воскресный день, когда они подошли к Мезени. Благовестили в обеих
церквах, и ветер, кружась, разносил далеко вместе с обрывками туч звонкое гудение медных
колоколов. Народ столпился на крутом берегу и, насупившись, недоверчиво глядел на
косматых людей, выбрасывавших на берег мягкие меховые узлы, и на бочку, в которой
барахтался растревоженный ошкуй. Ахали женщины, и, когда медведь стал ломать бочку,
грохнулась оземь Аннушка-кувырок, юродивая, выросшая и состарившаяся в пустой
собачьей будке возле малых городских рядов. Медведь разворотил всю бочку, и Степану
пришлось вытащить его на берег на веревке, к пущему удивлению столпившегося народа.
Мезень узнать было трудно: малые выросли, старые вымерли. Город за последние шесть
лет горел два раза, и обуглившиеся столбы торчали на берегу там, где раньше высился новый
окладниковский дом. Сгорел дом, умер Еремей Петрович, подкошенный выпавшими ему к
концу жизни испытаниями, уехала в Архангельск к брату Василиса Семеновна, схоронившая
сына и мужа, пережившая окладниковскую силу и славу и воротившаяся обратно на то место,
откуда когда-то была выдана за Еремея Петровича, гарпунщика на казенном «Вальфише». А
Соломонида, окладниковская стряпуха, хлебы которой не давали Тимофеичу покоя в его
берунском заточенье... Её Тимофеич увидел на другой день на паперти рождественской
церкви. Она была слепа, ничегошеньки не помнила и побиралась по добрым людям.
Тимофеич заговорил было с нею, но не добился от неё никакого толку. Она не то что
Тимофеича, она уже Еремея Петровича не помнила и несла такую несусветицу, что уши вяли.
Вернувшиеся на родину промышленники перетащили с берега свои пожитки к тому же
Афанасию в пустую житницу. Марья перекрестилась раза два, пока Тимофеич рассказывал ей
о том, как умирал Федор, но осталась равнодушна. Она давно уже отщепилась от Федора и
вышла за другого человека, – и о чём, казалось ей, было теперь плакать?
Степан едва загнал Савку в житницу, как бросился к себе в Кузнецову слободку. Он ещё в
дороге пытался расспросить Афанасия про свою Настасью, но тот мялся, говорил, что давно
её не видел, что она, сказывали, куда-то уезжала... Степан бежал по улице в своих рваных
песцах, и встречные шарахались от него в испуге. Он добежал до часовенки, которая стояла,
как и раньше, против самой кузницы, обогнул её, свернул налево... и не узнал того места, где
они два года жили с Настасьей. Там, где шла раньше новая улица с домиками, обшитыми не
почерневшим ещё тесом, теперь взбегали на пригорок огороды, и, по воскресному дню, не
было на них ни души. Заперта была и кузница, и словно вымерла вся округа.
Здесь же, наискосок от кузницы, исстари стоял кабак. Но и кабак был заперт пудовым
замком, и по траве и спутанному репью не видно было к нему тропки. Степан пошел обратно
и заметил, что из дрянного домишки со съехавшей набекрень кровлей высунулся за окошко
распатланный мужик, который вперился в Степана колкими, распухшими от сна глазами.
Степан взял было к нему прямо, через дорогу, но мужик сплюнул и захлопнул окошко.
Что тут было делать?.. Не расспрашивать же было кур, копавшихся посреди дороги, о
таких вот чудесах, что была, дескать, улица, а на ней домик с новеньким крылечком, с
собакой Серкой, а в домике – Настасья, его, Степана Митрича Шарапова, жена...
Степан стоял в недоумении посреди улицы, разглядывая рябую куренку, точно это была
не самая обыкновенная мезенская квочка, а по меньшей мере какая-нибудь заморская птица.
Мужик с раздувшейся от сна рожей продолжал следить за ним из-за мутной слюды в окошке,
а неугомонник ветер трепал на Степане лохмотья его не виданного в этих местах одеяния.
Степан повернулся и задами пошел к берегу и берегом вернулся обратно к Афанасию,
приютившему у себя в житнице Тимофеича и Ванюшку и посаженного на цепь медведя
Савку. И тут всё, о чем молчал Афанасий, рассказала Степану более словоохотливая Марья.
IV. НАСТАСЬЯ, ЖЕНА СТЕПАНА
Настасья, прождав Степана до заморозков, когда уже пора было ему вернуться на Мезень
вместе с остальными, продолжала ждать его и всю зиму. Что она делала всю зиму, никому не
ведомо было, потому что выходила она на улицу только для того, чтобы в сумерки по
глубокому снегу пройти к Еремею Петровичу порасспросить, не слышно ли чего о
работниках, запропавших вместе с лодьею. Еремей Петрович отговаривался сначала тем, что
он, мол, не ведун и не ясновидец и что ничего такого, ни добра, ни худа, он про лодью не
знает. А потом, уж по весне и летом, Еремею Петровичу, хоть и не ясновидец он, стало ясно
видно, что не вернется лодья, сгинула вместе со всей оснасткой, с новыми дубовыми
бочками, с карбасами и парусами. Стал тогда лютеть старик и гнать от себя всякого, кто лез к
нему с пустыми расспросами о прошлогоднем снеге. Настасья перестала наведываться к
Окладникову, но не переставала ждать Степана.
Со второй зимы, уже после того, как медведь изломал Настасьиного брата Осипа возле
самого его дома, стали опять замечать на улице Настасью, то там, то сям, в разных местах, по
всему городу. Она шла всё в том же полушалке поверх дохи, в полушалке с голубыми
васильками, который подарил ей Степан, когда они обручились. На полушалке василек был
подобран к васильку, один – голубой, другой – посинев, и играли они синими яхонтами по
бирюзовому полю. Но Настасья – куда теперь девались её задористость и голосистость?.. Она
притихла и мерцала теперь потаенной красотой, хотя из-под крутой брови нет-нет да