А может, губы пересыхали от волнения. Кто его знает. Просто потому что мы уже представляли себе всякое. Как будем сжимать в ладонях не эти ледяные стволы, а пачки хрустящих зеленых бумажек. Всевластных американских бумажек.

Которые позволят нам исполнить все наши желания, самые заветные.

Ночной Нью-Йорк подмигивал нам огнями уличных фонарей. И поздних автомобилей, проезжавших под окнами. Этак глумливо. Он просто туманил разум таким предчувствием близкой наживы. Это было совсем как наркота. Ну и Джеки возбужденно ходил по комнате взад-вперед. С лихорадочно горящими глазами. И растрепанными соломенными волосами. Он бурно жестикулировал. Рассказывал, что в Америке якобы даже банки грабят чуть ли не ежедневно. Потому что вроде как существует такой закон. Согласно которому никто не имеет права препятствовать вооруженному грабителю. В нашей стране слишком высоко ценят человеческую жизнь, смеялся он. Губы у нас пересыхали, и мы пили горькое ледяное пиво из запотевших коричневых бутылок. И мечтали. Мы были сами не свои.

Конечно, думать об ограблении сперва было страшновато. Непривычно. Просто ведь одно дело устроить кражу со взломом. Или там угнать со склада какой- нибудь грузовик с выпивкой. Чтобы загнать его содержимое в ближайшем борделе. Такое-то мы проделывали не один раз. Но вот настоящее вооруженное нападение. Это же совсем другое.

Все ведь когда-то бывает в первый раз, возражал Свен. И мы соглашались. Стараясь не замечать жжения в легких. И ныться глубоко в животе. Такого противного. Наверное, от того, что мы ждали. От того, что боялись.

И от того, что все-таки решились.

Мы очень здорово надрались в ту ночь. А наутро у Джеки появилась такая идея. Ограбить небольшой магазинчик неподалеку от Генри Хадсон Парквей. Из тех, что работают двадцать четыре часа в сутки. Оказывается, у него даже был один на примете. Джеки утверждал, что ночью там никого нет. Кроме продавца. Можно спокойно выгрести кассу. Все деньги, что накопились за день.

В конце концов, Нью-Йорк учил нас никогда не бояться ничего нового. А лучше бы научил».

#

Локквуд будто позабыл о нем. Не было больше шагов и лязганья решетки в беспомощной полуночной тишине, не было взглядов-фраз и взглядов-угроз днем, хотя у Райнхолда каждый раз все сжималось внутри, когда он видел в столовой или в коридорах знакомый статный силуэт. Сжималось от ощущения собственной ничтожности и страха, и от раскаяния перед самим собой за то, что повел себя так в ту ночь. Неужели же наша тяга к жизни способна заставить нас принять любое унижение? Неужели человеческая воля настолько продажна в своей сути, что умеет приспособиться к существованию раба или бессловесной скотины? «Я не такой!» – хотелось закричать Райнхолду, и виски его в такие моменты сдавливало в невидимых тисках, а в горле вставал противный комок, отдающий гнильцой.

Каждое утро, просыпаясь, Рен чувствовал мучительную боль в солнечном сплетении – не физическую, но такую ощутимую. Так болит закрытый перелом на

руке – внешне ничего не изменилось, но кость сломана и грозит неправильно срастись.

А срастаясь – болит.

Боль причиняли мысли. От них было никуда не скрыться, как от смертельного вируса, они преследовали его везде, даже когда он спал: сны превратились в кошмарное продолжение реальности. В них он снова и снова беспомощно сжимал кулаки и слышал ненавистный голос: я расскажу тебе, что ты должен

делать... Ему ни разу не удалось изменить сюжета этих снов: даже в них Райнхолд был не властен.

Вся эта внутренняя борьба выливалась в приступы необоснованной злобы по отношению к чему бы то ни было. Глядя на заключенных на прогулке или в столовой, тяжело шагающих, словно бы на ноги им надели невидимые кандалы, ссутулившихся, глядящих в землю, чтобы не видеть осточертевших тюремных стен, Раен порой ощущал раздражение, граничащее с ненавистью. Он сам уже не понимал, в чем тут причина – в том, что их жизнь стала казаться ему слишком простой и бесхитростной, или в том, что поведение каждого не уступало по сложности поведению обезьяны в зоопарке. Или в том, что его собственные нервы – как он иногда говорил себе – были натянуты до предела, словно струны, напряженно звенящие от каждого мимолетного прикосновения чужих пальцев.

Даже встречи со Свеном, и те все чаще и чаще вызывали в Раене глухую неприязни вместо радости. Он давил в себе это чувство, пытался сделать вид, что его не существует, но рано или поздно оно прорывалось все равно – если не в словах, то во взглядах. Райнхолда угнетало, что он не может (или, лучше сказать, боится? да-да, именно боится!) рассказать Свену даже о малой толике своих переживаний, потому что он знал, что после этого навсегда потеряет в глазах Свена право говорить о себе как о мужчине. В последний раз он буквально  сбежал от разговора с другом, потому что бы не в силах более притворяться, что  с ним все хорошо. Это было там же, в тюремном дворе во время прогулки. Сырой ледяной ветер, казалось, взрезал легкие Раена острой болью, не давая сделать полноценный вдох, десятки людей в серо-голубой форме прилежно месили ногами коричневатую грязь, которая когда-то была снегом, а Свен смотрел на него исподлобья, и Райнхолду казалось, что его глухой голос болезненно отдается где- то в костях черепа: «Ты сильно изменился». Раен знал, что это правда. Глядя на себя в зеркало по утрам, он неизменно замечал, что взгляд его становится все более нелюдимым и затравленным, а синеватые тени под глазами – результат еженощного мучительного недосыпа – залегают все глубже. Когда-то, в самом начале, он еще пытался следить за собой – инстинктивно, скорее по привычке, чем из истинного побуждения, – но теперь ему было плевать на то, как он выглядит. И тем не менее Райнхолд попробовал усмехнуться. Однако у него получилось лишь с усилием выдавить из себя кривую, ни на что не похожую гримасу: «Да ну ладно тебе, блин, с чего бы...» Но эти слова были похожи на правду так же сильно, как судорога, искривившая его лицо, была похожа на улыбку. Свен наверняка заметил это, но предпочел смолчать и лишь спросил:

«Что у тебя за ожог на руке?», и Раен мысленно обругал себя последними словами – на этот раз за то, что он по привычке закатал по локоть рукава рубашки. А потом он ответил – сбивчиво и торопливо, стараясь смотреть не в лицо Свену, а куда-то поверх его плеча: «А, это... так, пустяки. Производственная травма, ну, обжегся недавно в цеху...» Когда их глаза встретились, в горле у

Райнхолда внезапно начало неумолимо и предательски першить, а в глазах – щипать. Свен не должен был этого видеть. Кто угодно, только не Свен. «Извини, мне пора». – «Куда ты?» – «Дела, ну увидимся еще...» – и он почти бегом кинулся прочь, боясь оглянуться и увидеть удивление и недоверие во взгляде, который когда-то казался таким родным и умел утешать без слов. А ночью, сдавливаемый со всех сторон хищными лапами темноты, Раен вновь и вновь кусал растрескавшиеся губы и еле сдерживал слезы одиночества оттого, что сам себя загнал в ловушку, из которой нет выхода.

Физическая боль была тоже. Синяки на ребрах и на животе, оставшиеся от драки с троицей ублюдков, никак не желали заживать. Они успели пропасть только с лица, и Райнхолд был благодарен за это судьбе: так Свен мог ничего не узнать. Рассказать лучшему другу, что его избили за то, что он... нет, это было выше его сил.

День проходил за днем, неделя за неделей. Локквуд не трогал Раена и даже не заговаривал с ним, хотя появлялся на дежурстве почти каждый день.

Однако Райнхолд уже не тешил себя надеждами, что это – навсегда.

Он тщился представить себе, что произойдет в их следующую встречу, но воображение раз за разом отказывало ему. Он жалел себя и презирал себя – с каждым днем все сильнее. Кто знает, к чему привели бы его еще через пару недель все эти чувства? Быть может, он все-таки открылся бы Свену, решив, что нет хуже унижения, чем лгать другу. Быть может – впервые задумался бы об убийстве. Быть может – смог бы хотя бы плюнуть Локквуду в лицо, избавляясь раз и навсегда от этого странного и противоестественного, но тем не менее с каждым днем усиливающегося чувства собственной зависимости.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: