Как ни странно, боли не было совсем. А пульсирующее, трепещущими волнами струящееся вдоль позвоночника тепло – оставалось, и, казалось, даже в мысли проникало это тепло, странное и необъяснимое. Вчерашний день казался ему сейчас чем-то, давно и прочно погребенным в прошлом, а воспоминания о нем были размытыми и нечеткими, словно картинка в объективе фотоаппарата с плохо отрегулированным фокусом. Рен почти равнодушно, с каким-то праздным, отстраненным любопытством пытался придать этой картинке резкость, и сам удивлялся своему спокойствию. Страх и беспомощное непонимание, терзавшие его целые сутки накануне, куда-то пропали, словно бы их и не было никогда.

Джеймс был страшно зол, что Раен оказался посвящен во что-то, чего начальник охраны сам предпочитал не вспоминать. И Раену пришлось поплатиться за это. Бессмысленно притворяться: он ведь именно этого ожидал вчера весь день. Чем меньше у людей слабостей, тем больше приходится страдать за эти слабости другим. Он, Раен, ведь и сам из таких. В конце концов, это именно его слабость в тот роковой день отправила его, Свена и Джеки за решетку. Райнхолд прикрыл глаза, и ему снова отчетливо представилось двадцать третье августа девяносто четвертого года – раскрашенная во все оттенки синего и красного сцена из ночных кошмаров, пугающе реальная, словно кадр из бродвейского стереокино.

Череда выстрелов – оглушительно громких во внезапно наступившей тишине. Джеки дрожит, пистолет падает из его руки. Он удивленно смотрит на медленно сползающего по стенке мужчину, словно бы спрашивая: что я наделал? Старик за прилавком бросает деньги на пол и кидается к убитому, забыв или уже не видя тройку грабителей. Райнхолд перемахивает через прилавок и видит девчонку-продавца, сжавшуюся в комок на полу, лицо у нее заревано, щеки белые как полотно, а глаза зажмурены. «Гарлем! Гарлем! Генри Хадсон Парквей!» – отчаянно кричит она в телефонную трубку. «Мразь!» – в ярости орет Райнхолд, в ярости оттого что все сорвалось и оттого, что он зачем-то берет ее на прицел, вместо того чтобы выхватить у нее эту чертову трубку, но смотрит в зареванное лицо с размазанной косметикой и не может нажать на курок. И он направляет дуло пистолета на телефонную

розетку, стреляет раз и еще раз, девчонка визжит, а острые осколки пластмассы летят во все стороны. Несколькими драгоценными секундами раньше девчонка выкрикивает в трубку адрес магазина...

Убивать – это мерзко, подумал Раен. Да, убивать – это мерзко, но, если уж ты решился на что-то, нужно доводить дело до конца. В конце концов, не обязательно было ее убивать. Можно было просто прострелить руку, чтобы не дергалась. Раена поразила даже не сама истина, которая открылась ему только что, а ее простая, будничная жестокость. Да, он попал за решетку и отправил сюда других людей – не просто людей, а друзей, своих друзей! – только из-за собственной слабости. Если бы это было не так, он бы смог выстрелить в девчонку в тот злополучный день, и этим, возможно, выторговал бы у судьбы еще немного свободы. С судьбой ведь всегда можно сторговаться, если иметь смелость и достаточно средств.

И вот теперь он платит за ту свою слабость положенную цену, а вместе с ним платят другие, те, кто ни в чем не виноват.

Интересно, Локквуд действительно был в ярости только оттого, что днем раньше Раен, сам того не желая, заставил его проговориться о каких-то далеких воспоминаниях? Пожалуй, это было бы слишком наивно даже для изуродованной, неуравновешенной психики начальника охраны. Райнхолд усмехнулся про себя – было неожиданно приятно ощущать, что он сейчас может рассуждать обо всем этом так отстраненно, совсем как сторонний наблюдатель, чей разум не отравлен ни страхом боли, ни бесконечным ожиданием унижения. Все чувства его, казалось, притупились, а мысли текли непривычно легко, как будто он анализировал сейчас вовсе не свои, а какие-то чужие, не имеющие к нему никакого отношения ощущения.

А все-таки, прошептал кто-то внутри Раена, все-таки что-то переменилось в эту страшную рождественскую ночь. Как будто начальник охраны...

Райнхолд сжал зубы, плотнее закутываясь в одеяло и не давая себе додумать мысль, которая снова заставила бы почувствовать себя брошенным щенком на задворках живодерни. А чего ты еще хотел, Райнхолд? Ты просто потихоньку сживаешься с осознанием собственного унижения, и твой чертов долбаный разум лихорадочно ищет способы, чтобы выдать чувство унижения за что-то иное.

Разуму ведь свойственно стараться спасти самое себя, и неважно, какие границы он вынудит тебя для этого переступать – и ты, конечно, приспособишься, ты найдешь способ не рехнуться и даже, может быть, научишься получать извращенное удовольствие оттого, что не рехнулся, а Свен в это время будет блевать кровью, не в силах подняться с пола, пока не подохнет от побоев и издевательств кучки американских обезьян с электрошокерами.

Внезапное воспоминание о Свене резануло Раена словно отточенным лезвием, так, что даже дышать сделалось больно.

Где он?

Что с ним сейчас?

Может быть, он лежит сейчас избитый в углу темного вонючего карцера и не может понять, чего хотят от него охранники. Или его привязали к усмирительному стулу и ждут, когда силы оставят его, чтобы заставить его расписаться в том, чего у него и в мыслях не было.

А Раен ничего, ничего не может сделать.

Райнхолд почувствовал, как в глазах снова собираются предательские слезы, и зажмурил глаза. Нет, он не будет плакать. Он должен быть сильным, чтобы выжить здесь.

Шел пятый месяц заключения. До освобождения Раену оставалось еще два года и восемь месяцев.

Впереди была темнота.

#

[под черной обложкой]

«По-моему, есть только три самых главных ощущения. Из тех, что знакомы любому человеку с первых лет его жизни. Это голод, усталость и боль. Когда ребенок устал, он засыпает. Когда ему больно или он хочет есть, плачет. А потом он взрослеет. И начинает понимать, что боль бывает разной. Можно ведь просто разбить коленку, играя на улице. И слезы от боли исчезнут через пару минут, как и память о ней. Ну а серьезная боль всегда связана с беспомощностью. А вслед за ней с унижением. И иногда даже не нужно получать синяки, чтобы ощутить ее.

Это сейчас я понимаю, какими придурками мы были. Замешкавшись в том магазине на десяток лишних минут. Таких спасительных. После того, как был совершен звонок в полицию. А тогда мы были слишком ошеломлены. Все трое. Ошеломлены этим убийством невинного человека. Совершенным безо всякого на то намерения. Вообще тем, что все пошло не по плану. И, наверное, мы были слишком злы, чтобы думать о чем-то ином. Злы друг на друга и на нашу бестолковую затею. Полицейский участок находился совсем рядом. На наше несчастье.

Воскресный вечер двадцать третьего августа девяносто четвертого, когда произошло задержание, запомнился мне ощущением полной безнадежности. И еще неверия. Его только усугубляли такие вопящие звуки полицейской сирены. Заполнившие Генри Хадсон Парквей. Погруженную в сумерки. А еще такие жутковатые оскалы нескольких матерящихся легавых. Которые скрутили нам руки за спиной. И странное, неопределимое чувство. Беспомощный страх. Жалость к себе. Когда на моих запястьях защелкнулись наручники. В самый первый раз в моей жизни. Почему-то эти наручники вдруг разом погасили во мне всякую волю к сопротивлению.

Я даже не огрызался, когда меня вместе с остальными заталкивали в тюремный фургон. Тесный и трясущийся. С такими грязными маленькими зарешеченными окошками. Последним, что бросилось мне в глаза, когда фургон отъезжал, была подъезжающая «скорая». И такая зареванная девчушка-продавщица. Она объясняла что-то оставшемуся у магазина копу.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: