— Что вы, что вы, Таня! Бог с ней, с работой. Человек дороже полотна.
В семье Толстых, как в большинстве других семей, жили свои излюбленные выражения, понятные всем домашним.
Про картины, изображающие обнаженных женщин, говорили: «Баба моется». Это пошло от крестьянской девочки, которая рассматривала в Ясной Поляне репродукции и приговаривала: «Опять баба моется…». «Архитектор виноват», — говорили про того, кто пытался свалить вину на другого (так утверждал однажды Илья Львович, когда разбил чашку, споткнувшись о порог).
«Человек дороже полотна», оброненное Николаем Николаевичем, прочно вошло в круг этих выражений, стало среди них едва ли не самым значительным. Толстой как-то писал Николаю Николаевичу из Ясной Поляны: «У нас очень много посетителей, и я относительно их всегда стараюсь держаться вашего правила — „человек человеку дороже полотна“».
Дальше Лев Николаевич размышляет о том, что главное в жизни — работа, отвлекаться от нее и идти к посетителям тяжело и скучно. Приятно только сознавать, что нашел время для другого человека. «Крайности всегда сходятся: болтовня самое пустое и самое великое дело». Так у Толстого появляется свое толкование афоризма о «полотне», появляется собственный текст. Толстой вводит элемент усилия. Он обдумывает и объясняет то, что Ге делал, не задумываясь, по зову сердца.
Николай Николаевич всегда подчеркивал, что старается идти след в след за Толстым: «Я за вами поплетусь, хотя бы и расквасить мне нос». Уверял всех, что он только и говорит, когда самого Льва Николаевича «нет в комнате». Но Лев Николаевич за то и любил и ценил Ге, что тот не сзади плелся, а шел рядом.
Толстой — важное обстоятельство! — поселил Николая Николаевича у себя в кабинете, любил с ним бывать, повторял его словечки, но долго не осознавал, насколько прочно поселился Николай Николаевич в его жизни.
2 июня 1894 года Толстой записал в дневнике: «Сейчас получил телеграмму о смерти Ге. Не пишутся слова: смерть Ге. Как все-таки мы слепы и видим только то, что нам кажется. Так, нам кажется, нужен был он с своими проектами и планами. Но нет. Я его очень — не хочу говорить: любил, очень люблю, но все-таки мне казалось, что он, хотя далеко не кончил в смысле художественном, далеко не кончил в смысле христианского развития движения. Страшно писать это. Но это казалось мне. Мне ужасно жалко его. Это был прелестный, гениальный старый ребенок».
Проходят дни, он все не в силах привыкнуть.
Дневник — 13 июня: «Самое важное событие. Смерть Ге. Я никогда не думал, что я так сильно любил его…
За это время думал: …Какая-то связь между смертью и любовью. Любовь есть сущность жизни, и смерть, снимая покров жизни, оголяет ее сущность любовью. Когда человек умер, только тогда узнаешь, насколько любил его…»
Мысль о тесной связи между смертью и любовью, вызванная известием о кончине Ге, с этих пор уже не покинет Толстого: он много раз будет к ней возвращаться, развивать ее.
В письмах к знакомым Лев Николаевич будет сетовать, что Ге умер неоцененным. Современниками. Близкими. Им, Толстым.
«Надеюсь, что его смерть откроет толпе глаза на значение того, что она потеряла в его лице. Мне же он дорог, как любящий всегда милый друг».
В другом письме: «Не могу привыкнуть к смерти Ге старшего… Редкая смерть так поражала меня. Уж очень он был жив и очень был хорош, так что доброта его не замечалась, а принималась как что-то самое естественное».
Некоторым, кто впервые видел их вместе — Толстого и Ге, — казалось какое-то мгновение, что они похожи. Седая борода. Простота обращения. Простота одежды…
Только мгновение. Они были прекрасны вместе, но вовсе не похожи. И не в лице дело, хотя лица очень разные. Дело в том, что и во внешности каждого, во всем поведении чувствовался «собственный текст».
Художник Поленов это подметил: «Ге как человек на меня произвел ужасно сильное впечатление, совершенно противоположное Толстому. Тот ветхозаветный пророк с карающим Еговой, а этот последователь Христа с его всепрощением и добротою».
Люди, близкие Льву Николаевичу, называли Толстого — Стариком, а Ге называли — Дедушкой.