— Решение уйти от Ксении, когда бы оно ни созрело, причинило бы ей боль.
Да, Ксении лучше всего было бы, если бы он навсегда остался с ней. Но только в том случае, если бы и для него жизнь с Ксенией не стала непосильной ношей.
Если обойтись без высоких словес, то суть „Открытого письма” просматривается достаточно ясно: не смей уходить! И вот это-то застенчиво замалчиваемое требование „Письма” Шебалдин не может и не должен оставить без ответа. И не ради себя. Шебалдин считает это требование безнравственным.
Шебалдин не вел спора, он даже не пытался убедить, но, уверенный в своей правоте, помогал мне (а я нужен ему как адвокат) полнее уяснить суть дела.
Слушая Шебалдина, я понимал, что никакую иную точку зрения, кроме собственной, он принять не в состоянии. Это даже не назовешь самоуверенностью. Самоуверенный, натолкнувшись на энергичный отпор, заметно сникает. А Шебалдина не смутишь осуждением. Осуждают — значит не доросли, не дотянулись до того, чтобы постичь его, Шебалдина. Словом, в нем было сильно то свойство натуры, которое в психологии названо самодостаточностью. Шебалдин стал пояснять, почему „Письмо” он считает безнравственным.
— Человеку ходули противопоказаны. Каждый должен оставаться самим собой. И я говорю, не скрывая: боюсь! Боюсь, что у меня треснет хребет под непосильным грузом. Сказано ведь: „бремена неудобоносимые”. А их-то на. меня и пытаются взвалить. А в „Открытом письме” хотя и не совсем впрямую, но сказано: ты обязан остаться с Ксенией. А мне 28 лет! Чего требует „Письмо”? Всего-навсего, чтобы человек пошел против своего естества.
— Об этом вы и написали в газету?
— Прочтите, пожалуйста! — Шебалдин протянул мне свой „Ответ” на „Открытое письмо”.
Смысл „Ответа” совпадал с тем, что я услышал от Шебалдина. Еще до того как закончить чтение „Ответа”, я уже принял решение. „Ответ” только укрепил меня в нем.
— Я не буду вести вашего дела, — сказал я, возвращая Шебалдину его „Ответ”.
— Почему? — Шебалдин был искренне удивлен.
— По многим причинам. Но достаточно и той, что я вам назову: обращаться в суд бесполезно.
— Я не могу вам не верить, но...
— Дело в том, что статья седьмая Гражданского кодекса РСФСР дает право обратиться в суд за защитой чести и достоинства в тех случаях, когда в распространяемых сведениях содержатся факты, не соответствующие действительности. Факты, как вы сами признаете, в „Открытом письме” изложены верно. Вы их считаете достойными, в „Письме” им дается другая оценка. Я не стану касаться вопроса, кто в оценке прав, но спор об оценках — не предмет судебного разбирательства.
— Простите, но я не могу с вами согласиться. Ведь все дело в том, что в „Письме” задеты моя честь и мое достоинство. За их защитой я и обращаюсь в суд. Если вы не хотите вести моего дела, я, правда, искренне жалею об этом, то хоть подскажите, в какой форме должно быть написано заявление в суд. На это я могу рассчитывать?
— Это моя обязанность. Только подумайте, нужно ли это делать? Хотите знать, что вам даст обращение в суд?
— Вы это сейчас, еще до подачи заявления, можете предсказать?
— В вашем случае — это нетрудно. Допустим, что суд примет ваше заявление и станет рассматривать ваше дело. Вероятнее всего, что слушать его будут на выездной сессии, на вашем заводе.
— Выездная сессия? Это просто замечательно, „Открытое письмо” все прочли, пусть они услышат и возражения!
Шебалдин не притворялся. Предположение, что дело будет слушаться на выездной сессии суда, его обрадовало. Поначалу это казалось необъяснимым. Неужели он не понимает, что суд ничего хорошего ему не сулит? Зачем Шебалдин, в разуме ему не откажешь, затеял всю эту историю с судом? В „Открытом письме” ему сдержанно, мягче, чем он заслуживает, сказали: „Стыдно”. Шебалдину бы сжаться, затихнуть, остеречься первым кому-либо протягивать руку, а то, неровен час, так в воздухе и повиснет. А он в амбицию! Не смейте, такие-этакие, обо мне без полного и совершенного почтения и подумать!
Но у Шебалдина не возникло ни малейшего сомнения: его правота так бесспорна, что ее нельзя не признать.
Чем большую злость вызывала его уверенность в своей правоте, тем сильнее я чувствовал свою беспомощность. Что я могу сделать? Высказать ему все, что думаю о нем? Но по какому праву? Он пришел ко мне за помощью, я могу отказать ему в ней, если нет для нее законных оснований, и только.
Но не оставлять же его в сознании своей безупречности, и я сказал ему:
— Признаюсь, никак не ожидал, что вы обрадуетесь выездной сессии.
— Почему?
— Сейчас постараюсь объяснить. В суде вы будете говорить первым. Допускаю, что все то, о чем вы рассказали мне и написали в своем „Ответе”, вы повторите с еще большим блеском в суде и обрушитесь на тех, кто „вынуждает человека идти против своего естества”. Так ведь вы это именуете? Но после вас слово будет предоставлено редактору, а вероятнее всего, и прокурору. Он вправе вступить в дело, и тогда они...
— Все, что можно сказать против меня, уже сказано в „Письме”. Даже с избытком.
— Ошибаетесь. Вам скажут много такого, чего бы вы не хотели услышать. Они сумеют, несмотря ни на какие софизмы, разглядеть: что — совестливо, что — бессовестно.
— Ого! Вам не кажется, что вы уже начали вместо них говорить? ~ спросил Шебалдин. Без обиды, без гнева, только ради того, чтобы по-дружески поддеть меня.
— Вам следует знать, что вас ждет в суде. Но если вам неприятно. ..
— Нисколько. Прошу вас, продолжайте!
— Хорошо. Вам скажут: „Удивительно, Алексей Григорьевич, до чего же глубоко засела в вас уверенность, что словом можно обелить любое дело.
Любое! Надобно только подыскать подходящие слова. С женой случилось несчастье, а любящий муж, не мешкая, стал раздумывать и подсчитывать, что ему сподручнее. К чему его больше тянет: заботиться о жене или дать деру? Уж одно то, что такая мысль могла прийти в голову, должно потрясти человека, вызвать в нем отвращение к себе. А вы свои „раздумья” едва ли не за доблесть выдаете. Послушаешь вас, так вы, оказывается, ратуете за честность. Негоже человеку, поучаете вы, на свой счет обольщаться. А то, что негоже, вы ни-ни, ни за какие коврижки не совершите. Вот вы и спросили у себя, выдержите ли, и тут же „честно и строго” ответили: нет, не выдержу, и все! Взятки с вас гладки. И настолько вы торопились с решением этого, столь важного для вас вопроса, что не удосужились спросить себя, а выдержит ли она, ваша жена? Не только не спросили, но и считаете, что спрашивать незачем. Что, разве не так? Писали ведь вы в своем „Ответе”, что „незачем преувеличивать, авария на дороге, конечно, беда, но не катастрофа. Ксения — творчески яркий человек, у нее по-прежнему светлая голова, она полностью сохранила возможность вести свою любимую работу, быть полезной людям — разве этого мало?” Легка для вас, Алексей Григорьевич, чужая ноша! И все же вы правы: паралич ног — конечно несчастье, оно может и не стать крахом. Но если несчастье сгустилось до трагедии, до такой, которая может расплющить вашу жену, то в этом виноваты вы и только вы!
— Слушаешь вас, простите, „их”, — бегло улыбнулся Шебалдин, — слушаешь и диву даешься: получается, я — только придаток к Ксении, на личную жизнь права не имею. Не смей о таком праве и заикаться. Иначе беда вырастет в трагедию для Ксении. А вот если у меня трагедия, то это не беда. Что ж, прикажете вернуться? ~ спросил, прервав меня, Шебалдин, не столько уязвленный, сколько желающий уязвить.
— Нет! Она вас не примет. И не только потому, что не потерпит благотворительности...
— Потому, что раскусила меня? Увидела, что в герои я не гожусь? А я ведь, правда, в герои не гожусь. И пожалуй, жалею об этом. Возможно, какой-нибудь другой человек, произойди с его женой несчастье, стал бы любить ее преданнее и горячее. Слава ему! А я так не могу. И берите каждого человека таким, какой он есть. И это гораздо человечнее, чем, прикрываясь разговорами о гуманности, напечатать „Открытое письмо” с единственной целью: вымазать дегтем того, кто „виноват” только в том, что у него не хватает сил быть выше себя самого. Нет, уж позвольте каждому человеку оставаться самим собой.