Шебалдину изменила выдержка, на этот раз он говорил раздраженно. Но нр очень. Так может раздражать и тупость собеседника. Сознание своей правоты не оставляло его. Поэтому я и сказал:

— А в ответ услышите: „Ишь, на какую принципиальную высоту вы вознесли вопрос. Дескать, в „Письме” не вас задели, а на самую гуманность замахнулись. И чтобы гуманность никак не пострадала, вы нас и наставляете: нельзя от каждого требовать, чтобы он был героем, позвольте каждому оставаться самим собой. Хорошо звучит! Только передергивать не следует. Нельзя от каждого требовать, чтобы он был героем, но от каждого можно и должно требовать, чтобы он не был дезертиром. Улавливаете разницу? А вы предлагаете нехитрый способ оправдания для дезертира: „Постиг я самого себя и разглядел, что хил я и немощен, духовный я недомерок, вот я и освобождаю себя от выполнения долга. Еще и не начав его выполнять. Имею же я право оставаться самим собой!” До чего же удачно, Алексей Григорьевич, все у вас складывается: и строгость к себе проявили, и удобства приобрели. Но вам этого мало. Вы требуете, чтобы право на „самоамнистию” все признали и уважение к дезертиру питали, не клеймите человека за то, что он не пошел против своего естества, негуманно это. Но и тут, простите, опять передернули. В чем оно, естество человека? В поисках личного оптимума? В стародавнем „рыба ищет, где глубже?” Но оптимум этот — штука весьма разнокалиберная.

— Можете не продолжать, — сказал Шебалдин. — В суд я подавать не стану, действительно, бесполезно. Вы были правы: спор о нравственных оценках — не предмет для судебного разбирательства.

„Все-таки проняло!” — подумалось мне.

И тут же я убедился, насколько был неправ. Шебалдин, поблескивая глазами, продолжал:

— Не правда ли, незачем носить маску, если она ничего не скрывает? Мы оба понимаем, что вы высказали ваши собственные мысли, вежливости ради приписывая их моим вымышленным оппонентам в судебном разбирательстве. Могу я вас спросить, ради чего вы так старались? Только, пожалуйста, не надо ссылок на ваш профессиональный долг, он, как я полагаю, к делу непричастен.

— Вы хотите сказать, что я нарушил его, дав волю негодованию?

— В том-то и дело, что негодования не было. Узнав, что я собираюсь обратиться в суд, вы, будь ваше негодование искренним, не стали бы меня удерживать, наоборот, вы были бы рады тому, что я пойду и услышу, по-вашему, заслуженное. А вы что сделали? Приложили все усилия для того, чтобы избавить меня от публичного поношения. Зачем? Зачем такая забота обо мне? Можете не отвечать, ответ я знаю: в глубине души вы мне сочувствуете, понимаете, что осуждать меня не за что, вслух сказать об этом не решаетесь даже самому себе: инерция непомерных требований, ее очень трудно преодолеть.

Нет, Шебалдин не издевался, его вера в собственную правоту нисколько не поколебалась. Он не хотел оскорбить меня или поставить на место, он даже оказывал мне честь, принимая в свои единомышленники. Но в одном он прав: я действительно избавил его от разоблачения, которое ждало его в суде. Промолчать о вероятных результатах обращения в суд я не имел права.

И все же горькая неудовлетворенность самим собой глубоко застряла в душе. Все, что я сказал ему с глазу на глаз, он небрежно стряхнул с себя, — не оставил и следа. А вот если бы он все это услышал в суде, стократно усиленное гневным презрением судебной аудитории, то этого ему с себя не стряхнуть, из памяти не выкинуть. К сожалению, этого уже мне не исправить.

Но, может быть, рассказав о Шебалдине, я этим в небольшой мере сделаю то, что мог бы сделать несостоявшийся суд над ним.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: