Выспренность этих надписей может вызвать легкую усмешку, но, по правде говоря, ни о чем худом они еще не свидетельствуют. Но вот оглашается отрывок из первой записи в дневнике. Щербаков ждет прихода к нему Нади. Это первый ее приход. И он записывает в дневнике:
„Антей волнуется. Сама Афродита (богиня любви и красоты) едет сюда”.
На вопрос, кого Щербаков называет Антеем, он, явно удивленный непонятливостью опрашивающего, отвечает: „Это я — Антей”.
Это было бы только курьезно, если бы Щербаков не внес в скобки пояснения, кто такая Афродита. Кому это он объясняет в первой же дневниковой записи? Зачем?
Конечно, трудно в дневнике быть до конца правдивым и искренним. Еще только начинаешь заносить в дневник результаты самонаблюдения, и уже незаметно для тебя вмешивается некий внутренний цензор: дневниковые записи как-то контролируются, в чем-то меняются, кое-что теряют, а кое-что приобретают. Все это верно. Но объяснять, что Афродита — богиня любви и красоты, себе самому Антею-Щербакову незачем, значит... значит, объяснял потому, что, едва приступив к ведению дневника, он уже знал и рассчитывал на то, что будет не единственным его читателем, что по мере надобности дневник станет демонстрироваться. Демонстрироваться в доказательство душевной красоты чувств его автора.
Через несколько дней, когда Надя рассказала Владимиру, что была замужем за Губенко, в дневнике появляется запись:
„Антей хочет на свободу. Геркулес, отпусти свои объятия”.
Все, кто был в зале, знали уже, кто Антей. Но кто же Геркулес? Оказывается, как разъяснил суду Щербаков, Геркулес — это тоже он.
Щербакова попросили объяснить, почему Геркулес-Щербаков так сурово обходится с Антеем-Щербаковым. И Владимир объяснил: „Антей — мое сердце, Геркулес — мой разум”
Сложно, должно быть, живется человеку, вмещающему в себя и Антея и Геркулеса.. Перед ним встают подчас неразрешимые задачи. Так оно и случилось. Об одной из них Щербаков рассказывает в своем дневнике на следующее утро после знакомства с Ольгой Артемьевой: „Что-то неясное, неосознанное зародилось в тайниках сердца. Голова гудит от нагромождения событий и эмоций, а может быть, от водки?”
И в таком бедственном положении, когда никак не разобраться, от чего гудит голова, Щербакову приходилось решать еще более сложную задачу. О ней так записано в дневнике — и это через десяток часов после знакомства с Ольгой Артемьевой:
„Стою на двух плотах. Куда, куда шагнуть?” Мы уже знаем, что назавтра „горели мосты” и были „отданы швартовы”. Как же случилось, что Щербакову понадобился один только день, чтобы решить, „на какой плот шагнуть” и какой „плот оставить”?
Дневник, возможно, против воли Щербакова помог найти ответ. Судом были, оглашены две записи из дневника. Они относятся к тому времени, когда Надежда рассказала Владимиру о сыне.
Первая запись:
„Антей в гневе, как орел, посаженный в клетку” И вторая запись, сделанная через несколько дней: „Антей, ты не ждал этого, ты привык к борьбе с открытым забралом”.
Нет, было бы неверно считать Щербакова чеховским телеграфистом Ять, забредшим в наши дни. Щербаков, само собой разумеется, не прочь „свою образованность показать”, но он куда более опасен и вреден. В дневнике, хотя он и предназначен для посторонних глаз, а может быть, главным образом для них, Щербаков, пусть невольно, но обнажает свою суть. И если, опустить разных там „Антеев” с „Геркулесами” и не задерживаться „на двух плотах”, то проглянет во всей своей „красоте” матерый мещанин. А мещанин не только безвкусен, он по своей природе себялюбив, зол и потому аморален. Вспоминаются показания одного из свидетелей: „Щербаков — замкнуто вредный, то есть насолит и хочет выглядеть честным”.
Читаешь дневник, который „добровольно выдан” и должен был бы служить этаким свидетельством добропорядочности, и все отчетливее понимаешь: никакой душевной щедрости, ни намека на добрые порывы (если говорить об истинных чувствах, а не о внешних их проявлениях) нет и не было у Щербакова.
Самовлюбленный Щербаков не видел, что дневник изобличает его: он ничего не прощал, ничего не умел прощать, он только говорил Наде о прощении.
А все так благородно звучащие слова говорились только потому, что обеспечивали сразу две возможности: вызывать восторг и преклонение до тех пор, пока живет с Надей, и „право” уйти, обвинив во всем Надю, как только его потянет к другой.
Это не домысел, не чтение мыслей, нет, Щербаков, разъясняя свои записи, сам показал на суде: „Как только я узнал, что у Нади есть ребенок, я решил с ней расстаться”
А на вопрос:
— Если вы решили расстаться, то зачем настаивали на том, чтобы Леню привезли в Ленинград? Ребенок-то ведь перед вами ни в чем не виноват. Зачем вы, зная, что оставите жену и ребенка, уверяли, что будете отцом Лейе? Для чего вы писали родителям вашей, жены, что Леня вам дорог и вы себя чувствуете счастливым отцом? Объясните, зачем вам была нужна такая неправдами неужели вы не понимали, что она может привести к беде?
У Щербакова был готов ответ:
— Меня обманули, а обмана я не могу простить.
Что поделаешь, привык Антей-Щербаков, по его словам, к „борьбе с открытым забралом”, а на поверку получается замкнутая вредность: сделать подлость и выглядеть честным.
Все добрые слова и внешне добрые поступки были всего-навсего „косметикой”, плюгавеньким кокетством, жадным и жалким стремлением вызвать восторг. А чем придется расплачиваться тому, кто поверил в Щербакова-Антея, его не трогало. Вызвал, понаслаждался, а теперь можно и показать свое настоящее лицо, если... это окажется нужным.
Судьи, прокурор и адвокат не позволяли себе делать какие бы то ни было выводы во время судебного разбирательства. Нравоучений не читали, они были заняты своим прямым и нелегким делом: выясняли возможно полнее и точнее, что за люди Надежда и Владимир Щербаковы, докапывались до самой сердцевины их отношений, и именно поэтому судебное разбирательство подводило слушателей к раздумью над сложной нравственной проблемой, помогало без подсказки верно ее решить. А проблема была непростая:. так ли уж важно, из каких побуждений помогал в свое время Щербаков своей жене? Так ли уж необходимо, чтобы доброе дело совершалось из добрых чувств?
Что бы там ни чувствовал Владимир Щербаков, как бы в глубине души ни относился к Надежде, он — этого ведь нельзя отрицать — подарил ей пять лет счастливой жизни, научил радоваться жизни, дал силы и работать, и учиться. Разве этого мало? За что его упрекать? А упрекать было за что: за фальшивость чувств и поступков. И удивительно, как верно и тонко судебная аудитория нравственно расценила и осудила Щербакова и не только за то, каким он показал себя после встречи с Артемьевой, но и за душевную фальшь, в которой так естественно и свободно ему жилось все эти пять лет.
Когда эта фальшь обнаружилась — а сейчас будет видно, как это случилось, — то стало ясно, что Щербаков отнял у своей жены не только будущее, но и то единственное, что у нее еще могло остаться, отнял у нее и ее прошлое. Теперь все хорошее, что было у нее с Владимиром, превратилось в боль и унижение.
Что поделаешь, случается и так, что разлюбишь, даже и тогда, когда сам страшишься той муки, какую причинишь разлюбленной. Но чувства Щербакова были так ничтожны, что он не нашел в себе даже сострадания к Наде. Скажи он ей: „Произошла беда, я встретил женщину, с любовью к которой мне не совладать, я знаю, что ты не захочешь неправды, прости меня”, Надя бы горевала, исходила бы мукой, но мир бы не рушился, не потеряла бы она веру в человека. Может быть, Надя, заблуждаясь, даже сказала бы себе: „Я недостойна такого замечательного человека, как мой Владимир, ведь я это не переставала чувствовать” Но Надя больше не нужна была Щербакову, ему незачем было притворяться перед ней, теперь он мог быть с ней самим собой. И он показал себя, не заботясь о прикрасах. Чтобы Надежда никак не пыталась его вернуть, для этого он знал только единственный путь, дать ей понять и почувствовать, что она стала для него не только совершенно чужой, посторонней, но и просто никем. Никакие ее переживания, страдания его никак и нисколько не волнуют.