И их гораздо больше, чем я предполагала.
Мик улыбается, и это такой коктейль из радости и застенчивости, страстного желания и даже немного того, что я бы назвала удивлением, — как будто он удивлен своему везению, тому, что я взобралась ради него на стену — которое отзывается во мне родственной улыбкой. Мое лицо реагирует, не спрашивая на это разрешения у мозга, потому улыбка получается самой большой, самой беспечной, самой влюбленной из тех, что изгибали мои губы за всю мою жизнь. Я даже понятия не имела, что мое лицо способно на такое. Словно в мои щеки вшиты потайные молнии. О, Господи.
Должно быть, вот они. Эти чувства. Из-за которых люди пишут стихи! Я чувствую то же самое.
Я чувствую их и хочу большего.
Я начинаю спускаться по внешней стороне моста. Или, ох, я смотрю вниз, в поисках уступов, которые позволит мне сделать этот последний, решающий шаг, чтобы наконец-то войти в магнитное поле Мика, но расстояние до маленькой металлической дорожки внизу приличное — и я колеблюсь. И едва я начинаю колебаться, как и Моцарт, вслед за мной, уже не так в себе уверен. То есть, я хочу сказать, смычок Мика дрогнул, и музыка оборвалась. Когда я снова смотрю в его сторону, он укладывает скрипку и смычок в футляр и идет ко мне. Из дома над каналом раздаются жидкие аплодисменты, но я не собираюсь в данный момент отвлекаться ни на что внешнее.
Вот так ситуация. Я: прижимающаяся к внешней стороне моста. Мик: на металлической дорожке ниже. Его голова едва достает до моих ног. Он смотрит на меня, и наши глаза вновь встречаются, а я думаю: «Я люблю твое лицо, потому что оно лучшее, и не могу не представлять ситуацию, в которой мы будем стоять, соприкасаясь лбами и кончиками носов», — и только теперь понимаю, что сияние маяка, которое я чувствую, это, на самом деле, румянец. Он тоже краснеет и с уменьшением расстояния между нами, создается впечатление, что наши румянцы встречаются где-то посередине. На краях наших магнитных полей, сталкиваясь друг с другом.
А потом Мик заговаривает. Все, что он говорит, это:
— Привет, — но произносит он «привет», выдыхая облако чистейшего трепета, и это трогает меня.
— Привет, — говорю я в ответ. Слово произнесено, и нет никаких неполадок речевого аппарата. Конечно, это всего лишь «привет», но это самое значимое «привет», которое я когда-либо произносила, и оно прозвучало совсем на меня не похоже, будто это был не мой голос. Он прозвучало так, будто его сказала девушка, у которой есть коллекция камней в форме сердца, и меня это, совершенно возмутительным образом, не тревожит.
— Поможешь спуститься? — спрашиваю я.
И он протягивает ко мне руки. Я присаживаюсь на корточки на краю бетонной стены, а в спину мне упирается «железная дорога» из наконечников. Я обнаруживаю, что все еще нахожусь вне досягаемости рук Мика, так что мне нужно податься вперед и позволить ему поймать меня. Что я и делаю. И он ловит. И это подобно тому, будто я наблюдаю за собой со стороны, когда делаю это — падаю в объятья Мика, наконец-то, попадая в его магнитное поле — с большого расстояния. Он ловит меня за талию, но благодаря свитеру и пальто, я ощущаю лишь небольшое давление, а не его руки. Я тоже опускаю руки ему на плечи, вернее на пальто, под которым приятно ощущается их юношеская мускулистость. Он опускает меня, ставя перед собой, просто и без затей, и вот они мы — подобрались к разговорной части вечера.
Долгая пауза.
Но это не плохая пауза, потому что Мик смотрит на меня, как на сокровище, которое сняли с высокой полки и вручили ему прямо в руки. И я обнаруживаю, что совсем не возражаю против того, чтобы он так на меня смотрел. Ничуть.
— Я получил твою записку, — говорит он.
— А я твою.
— Я не умею рисовать, — говорит он, слегка торопливо, будто оправдываясь, и я понимаю, что он просто нервничает, как и я.
— А я не умею играть на скрипке, — парирую я в ответ. — Это было... прекрасно. — И это еще слабо сказано. Здесь скорее подойдет слово возвышенно, но это может прозвучать претенциозно.
Он скромно качает головой.
— Да ерунда. Только не говори Моцарту, что я так сказал. Просто я имею в виду, что это было ничто, по сравнению с тем, что ты сделала сегодня вечером. Я даже не знаю, что сказать. Это было самым крутым из того, что кто-нибудь, когда-нибудь делал для меня.
— Что? Заставить тебя бегать под снегом по всему городу? — Теперь настала моя очередь повести себя скромно. А ведь это, в самом деле, было круто. Уж я-то знаю.
— Ага, как же, только и всего. Я вообще не представляю, как ты проделала некоторые штуки. — Короткая пауза, а потом он добавляет. — Но не рассказывай мне. Мне хочется думать, что это было волшебство.
— Это и было волшебство, — просто говорю я. Всему, что касается магии, я научилась от Кару — можно рассказывать самую диковинную правду, практически без риска, что в нее поверят.
За исключением, по-видимому, случая с Миком.
— Я верю, — говорит он. — Я так себе и представлял твои субботние вечера.
Пауза. Обдумывание. Режим разговора.
— Ты представлял себе мои субботние вечера?
— Ну да, — говорит он с нежной интонацией в голосе. — Каждую неделю, когда я занимался чем-нибудь скучным или типичным для себя, после спектакля. Так я наказывал себя за то, что такой слабак и не могу заговорить с тобой — представляя, чем ты занимаешься, например, бегаешь с тайными поручениями по крышам, или исчезаешь в потайных дверях, которые сливаются со стеной, когда закрыты, и после твоего исчезновения остается только дорожка из серебристой пыли.
Он будто Кару описывал. Тайные поручения, исчезновения и потайные двери? И меня осенило — Мик считает меня загадочной.
И это, бесспорно, лучший комплимент, который мне когда-либо делали. Я могла бы ему рассказать, как в действительности проходили мои вечера — что я вместе с Кару ленно проводила их в «Отравленном гуляше» за одним из ее альбомов с набросками и чаем, пребывая в подавленном состоянии из-за него — но не буду. Мне нравится вся эта фишка с загадочностью.
— Серебристая пыль? — уточняю я.
Он застенчиво пожимает плечами.
— Ну, не знаю. Или, может, павлиньи следы.
Как интересно.
— Павлиньи следы, — повторяю я.
— Это стихи, который я когда-то прочел, — объясняет он. — В них есть такая строчка «любой проснется, чтобы отыскать мокрые следы павлина, оставленные на кухонном полу», и вот с тех пор, мне типа хотелось того же. Гм. Проснуться и отыскать павлиньи следы.
— Понятно, — говорю я, делая себе мысленную пометку. Значит, павлиньи следы. И это можно устроить, думаю я, потому что готова держать пари, что скаппам это под силу, но потом меня поражает чувство близости. Та часть, которая просыпается в Мике. Идея... быть там для этого, и наоборот. Это как заглянуть в будущее — возможное будущее, которое простирается дальше моего представления, так что мурашки бегут у меня по позвоночнику. Это ощущения ребенка, находящегося в комнате, битком набитой одними взрослыми: кругом видны только одни коленки, а взрослые там, наверху, в своем собственном мире — кучка далеких голосов, говорящих о вещах, которые ты еще даже не начал понимать.
Пробуждение с кем-то — естественное последствие засыпания с этим кем-то и это то, что происходит со взрослыми. Я же все еще здесь, на полу, с разбросанными хлопьями, получающая по носу от виляющего хвоста собаки.
Образно говоря.
Это не откровение или готовое решение, требующее, чтобы его приняли. Это скорее проблеск решения, к которому я приду, скоро или не очень. В стране фантазий юности поцелуй и есть счастливый конец. На планете взрослых, и я полностью это осознаю, поцелуй — это только начало.
Я внимательно смотрю на Мика, гадая, куда он попадает в спектре юности, в зависимости от взрослых ожиданий.
(И P.S., если вы используете слово взрослый, то, скорее всего, вы таковым не являетесь.)
— Ты такая, — говорит он. — Как павлиньи следы. Неожиданная. И этот вечер был именно таким. Удивительным. А... я не хотел быть просто парнем, который проснется и обнаружит следы.