И никто из нас, раненых солдат, так и не догадался тогда спросить, как зовут сестренку. Не догадались, быть может, потому, что в тот страшный июль сорок второго года просто нельзя было подумать, что спустя много лет кто-нибудь возьмется за перо, чтоб рассказать о ее добром и мужественном сердце…
Не припомню, сколько мы ехали от Грязей, только помню, что, когда дотащились до Балашова, был вечер. Эшелон разгружался не полностью, снимали только тяжелораненых. Два грузовика, которые принимали людей из вагонов, оборачивались довольно быстро, госпиталь находился в трех кварталах от станции, в школе.
Окна здания были плотно задраены, в вестибюле и коридорах тускло светились керосиновые лампы и самодельные плошки. Две молоденькие санитарки в серых халатах школьных техничек подхватили меня у самого порога и потащили в подвал. Там была оборудована баня. Меня обдало горячим воздухом, сквозь облако клубящегося пара я увидел две каменные плиты, на которых кипели баки. Одна из санитарок взяла машинку и под нолевку остригла мне голову.
— Теперь раздевайся! — приказала она.
Я сбросил нижнюю рубаху.
— Нет, весь, будем стричь мелочи.
Девушки проворно стащили с меня кальсоны. Пугаясь и стыдясь, я попытался прикрыть срам руками: санитарки были совсем молоденькими.
— Да что ты тушуешься! — сказала мне та, что постарше. — Мы с Любой тысячи три мужиков остригли, а такого стыдливого не видели.
Та, которую звали Любой, поддержала подругу:
— Глянь, Маруся, он жениха из себя строит! Да какой же ты сейчас жених? Вот месяцев через пять оклемаешься, да если к тому времени война кончится, присылай сватов к нам в Балашов, вмиг оженим!
Так, с шутками и прибаутками, Маруся и Люба, закончив стрижку, обернули мои загипсованные ноги клеенкой и принялись мылить в четыре руки, соскребать мочалками застаревшую окопную грязь, въевшуюся во все поры. Я зажмурился. Душистое мыло приятно щипало глаза, сладкий пар щекотал ноздри. Отфыркиваясь, я испытывал истинное блаженство. «Сколько же это времени я не мылся горячей водой? — силился вспомнить я. — Когда же это было?»
Пока Люба вытирала меня простыней, Маруся принесла чистое, пахнувшее утюгом белье. Все как в сказке! Рубаху мне надели довольно быстро, кальсоны же никак не налезали на распухшие, как бревна, ноги, к тому же запрятанные в гипсовые повязки. В конце концов их пришлось прорезать по бокам.
— Чем же это тебя? — спросила Люба, отдуваясь. — Осколками?
— Нет, очередью из автомата. Три пули словил. Две прошли навылет, одна застряла в ноге. В санбате вынули.
Теперь, облаченный в подштанники, я немного осмелел и даже решил похвастаться.
— Хотите, покажу? — Я развязал кисет, нащупал в махорке пулю, дал подержать ее девчонкам.
— Эта самая и влетела? — спросила Люба с любопытством.
— Она, — заважничал я, радуясь произведенному впечатлению.
Девушки сложили в наволочку всю мою нехитрую амуницию — гимнастерку, обрезанные галифе — и, бросив на носилки приблудившийся вещмешок, потащили меня наверх.
— Куда его? — спросила Маруся. — В седьмой «Б»?
— Говорили, что место есть в шестом «А», Туда и надо.
На дверях комнаты, куда меня занесли, висела табличка «6-й „А“»: палаты еще не получили своих номеров и различались по старым классным табличкам.
Шестой «А» освещался электрической лампочкой, горевшей вполнакала. Еще с носилок я увидел, что под черной классной доской лежит мой старый попутчик — летчик-истребитель.
— Товарищ сержант-пилот! — обрадовался я. — И вы в этой палате!
Слепой повернул голову.
— А, минометчик! — узнал он меня по голосу. Сколько же это мы с тобой путешествуем вместе? — Вздохнул, помолчал, потом добавил: — Пора, дружище, нажать мне на гашетку!
Я не совсем понял, о чем говорит летчик. Но переспросить постеснялся: кричать через четыре койки было не совсем ловко, многие уже дремали. Пока санитарки перекладывали меня с носилок на пустую койку, я огляделся и узнал еще старых знакомых: безногого танкиста, лежащего у печки-голландки, а рядом с ним паникера дядю Костю.
Маруся и Люба взбили мою подушку, поправили одеяло и, обращаясь ко всем, пожелали спокойной ночи.
— А ночи-то у вас спокойные? — взвизгнул дядя Костя. — Он сюда не прилетает, не бомбит?
Девушки не успели ответить. Издалека донеслось комариное пение чужих моторов. Тусклая лампочка, замигав, совсем погасла.
— Он! — злорадно закричал дядя Костя. — А что я говорил! Почему нас не укрывают в подвалах? Приведите сюда начальника госпиталя! Что он там себе думает? Пусть хоть позаботится о тяжелораненых!
— Заткнись ты, тяжелораненый! — Я узнал голос летчика. — Перестань скулить! Кто там лежит поближе? Натяните ему на уши портянки. Пусть уймется.
Где-то тявкнули зенитки. Но самолеты прошли стороною, бомб не бросили. Стало совсем тихо. Госпиталь отходил ко сну. Я долго не мог заснуть, ныли раны, застыла от неподвижности спина. Наконец я забылся в тяжелом, пятнистом бреду. И вдруг под самое утро среди всеобщего храпа раскатисто прозвучал выстрел. Пуля обрушила со стены штукатурку, запахло пороховым газом, что-то тяжелое упало на пол. Раненые заволновались, закричали. В тревожной темноте никто ничего не мог разобрать. Раньше всех в этой ситуации сориентировался дядя Костя.
— Немцы выбросили десант, оттого и не бомбили. Переодетые шпионы и диверсанты напали на госпиталь. Теперь нам крышка!
В палату вбежала перепуганная санитарка Люба. Свет керосиновой лампы, которую она держала в руках, отбрасывал на степы прыгающие тени. За Любой показались сестры, врачи, начальник госпиталя, толстый мужчина в роговых очках.
— Здесь стреляли? — строго спросил он.
— Вот он и стрелял! — крикнула Люба, подбегая к классной доске. Коптивший фитилек лампы осветил пустую койку. Сержант-пилот лежал на полу. Откинутая рука сжимала пистолет. Так вот что означали загадочные слова слепого летчика: «Пора, дружище, нажать мне на гашетку!»
— Он еще жив! — сказал начальник госпиталя. — Скорее носилки — и в операционную.
Летчика унесли, но палата уже не могла уснуть. Все говорили разом, трудно было кого-то понять.
— Кто же так стреляет? — перекрикивал всех дядя Костя. — Конечно, это твое дело, стреляйся себе на здоровье, но другие при чем? Чуть бы взял пониже и попал прямо в меня…
На него зашумели с разных сторон:
— Замолчи! Хоть бы пожалел человека! В таком он был состоянии — как жить?
Спустя три часа летчик умер на операционном столе. Выпущенная им пуля вошла в правый висок и вышла в пустую, потухшую глазницу…
Прямо из операционной в палату прибежал начальник госпиталя.
— Кто видел, что у этого летчика был пистолет? — спросил он, пронзительно оглядывая раненых.
— А как увидишь? Ведь пистолет был не на виду, — ответил безногий танкист.
— Кто-нибудь еще прячет оружие? — спросил начальник госпиталя. — Признавайтесь! Хуже будет!
— А вон у того красноармейца патрон есть, — вдруг выпалила Люба, показывая на меня пальцем. — В табачном кисете на груди держит. Сама своими глазами видела.
Я обомлел. Меня предает хохотушка Люба, та самая Люба, которая приглашала меня после войны в Балашов жениться! Кровь ударила в голову. «Предательница, провокаторша!» — прошептал я.
Санитарка перехватила мой презрительный взгляд и, как бы оправдывая себя в моих глазах, добавила:
— Ага, я должна молчать! А вы тут опять ночную стрельбу затеете!
— Какую стрельбу! — Я достал из кисета злополучную пулю. — Смотрите, осталась одна медная оболочка, без свинца, без гильзы, без пороха, наконец. Эту пулю вынул из моей ноги врач в медсанбате. Мне разрешили ее взять, я хотел показать маме. Поглядите сами, товарищ начальник госпиталя, разве такая пуля стреляет? Это всего лишь кусочек меди.
Я ничуть не сомневался, что военврач тут же поймет, что Люба мелет вздор. Но он даже не взглянул на мою пулю.
— Что вы твердите мне: «кусочек меди»? — разозлился он. — А снаряд — это что, не кусочек меди? А бомба — не кусочек чугуна?
Да что за чушь! Ну, если у дурехи Любы от страха глаза на лоб полезли, то неужели он, военный врач, не понимает, что убойная сила медной оболочки равна убойной силе медной пуговицы от солдатского хлястика?