Алеша первый раз не понял меня, не понял, что произошло, а я первый раз ему ничего не рассказала. Почему – не знаю. Я часто думаю: почему не рассказала? Может быть, потому, что боялась обидеть, оскорбить, ведь надо было говорить ему о себе и Татьяне Сергеевне.
В тот вечер я его предала. Да! Как я все это от него утаила? Зачем? Расскажи я ему – мы посмеялись бы, и все. Алеша всегда, даже в самых затруднительных жизненных ситуациях, умел как-то удивительно тактично и спокойно все поставить на свое место. Да, мы посмеялись бы с Алешей, и опять я стала бы бесхитростной девчонкой, а Татьяна Сергеевна просто его матерью, и, может быть, ничего бы не случилось… Или человек никогда до конца не может быть чист и искренен с другим человеком так, чтобы открыть все движения своей души, все тайники? Я смолчала. Но разве молчание не предательство? Тогда это как-то на первых порах, вскружив мне голову, забылось.
Алешу оставили до особого распоряжения, и мы решили пожениться. Мы не хотели жить с вами, да Татьяна Сергеевна нас и не уговаривала, хотя квартира у вас была больше, чем большая. Я очень благодарна ей, что она нас не уговаривала: ведь скажи она слово – и мы оба остались бы. Алеша никак не мог понять, зачем нам нужно искать квартиру, если дома у них пять комнат. А я, как каждая женщина, так хотела иметь свою комнату – мой и Алешин дом.
Татьяна Сергеевна нашла для нас комнату. Она была хорошей матерью и очень любила Алешу.
Счастливые, кроме себя, никого не замечают, они считают, что все должны радоваться их счастью. Плохо только, что счастье одного для других часто оборачивается несчастьем. Так было тогда с мамой, ведь она осталась в своей каморке одна.
От отца с фронта мы не имели вестей. Летом 1941 года мы получили от него письмо, в котором он писал, что находится в пересылочном пункте, что в следующем письме сообщит адрес своей полевой почты. Но следующего письма мы не дождались, ушли из города. Мы с мамой писали в Москву, нам обещали разыскать папу, но в те дни это было не так легко сделать.
Отца я очень любила, так любила, как никого на свете. Он был человек удивительного ума и сердца, хотя и малограмотный, как писал в анкетах. Он меня всегда понимал лучше всех, с детства. Он мне был и отцом, и учителем, и сестрой, и братом, и другом, и подружкой. И хотя я много училась, а ему учиться не пришлось, он был для меня и навсегда останется самым первым, самым главным и мудрым учителем жизни.
Даже когда мы молчали, мы понимали, о чем мы молчим. У нас даже игра такая была. Идем, бывало, куда-нибудь или сидим у пылающей печки, папа вдруг скажет: «Алексеевна, давай помолчим!» Он всегда называл меня Алексеевной или дочкой и очень редко – Лизой. По имени он меня называл только тогда, когда был мною недоволен. «Давай помолчим и подумаем, а?..» Я с радостью соглашалась. Так было хорошо прижаться головой к его большому сильному плечу, за которым я себя чувствовала в безопасности от всех бед, прижаться к нему, молчать и догадываться, о чем думает папа. Я почти всегда угадывала его мысли, а он – мои, ведь у нас не было секретов.
Я и врачом стала не так просто – это было желание отца. Он говорил: «Людей лечить, Алексеевна, – святое дело. Смотри, никогда не жалей себя. От своей собственной жалости теплее тебе не станет. Жалей людей – тогда и люди тебя жалеть и любить будут, и тогда ты ни от голода, ни от тоски, ни от холода, ни от скуки не пропадешь, тогда всегда у тебя будет дело, а с делом человеку ничего не страшно» – так говорил папа. Мне было бы не стыдно познакомить тебя с моим отцом: я знаю, что не он, а ты чувствовал бы себя перед ним мальчишкой, – я здесь не возраст имею в виду, а щедрость, мудрость души.
Да, помню и никогда не забуду необычайную свежесть весенней ночи, когда мы с Алешей через весь город по половодью (три дня перед этим шли ливни) несли вещи в свой новый дом. Потом мыли все и скребли. Днем я побелила, и стены еще не высохли, и так вкусно пахло мокрой известкой. На рассвете, домыв последнюю доску пола, мы закрыли окна, потому что стало вдруг холодно, включили электрическую печку и, примостившись в углу комнаты, у самых дверей, разостлав газеты, уселись на еще не просохший, белый, выскобленный пол и стали с Алешей разрывать большого копченого леща, которого захватили с собой у вас из дому (нож – он у нас был один – куда-то затерялся), хлеб тоже ломали. Но хлеб было легко ломать, а лещ ломался трудно. Мы столько посмеялись, пока разорвали его на части!
Боже, как мы были счастливы! Как счастлив был лещ, которого мы с такой жадностью уничтожали! Как счастлив был хлеб! Как замерли от счастья скатерть на столе и подснежники в вазочке! Как глубоко и счастливо дышали на полке наши, теперь сложенные вперемежку, книги! Как смеялись от счастья еще не высохшие бело-голубые стены! Как весело кружился над нами потолок! Какими прозрачными и сияющими были стекла, когда ударили в них первые лучи солнца! И я сама, я одна не уберегла этого неповторимого и, тогда мне казалось, как сталь, крепкого мира. Я не знала, что сталь тоже хрупкая, что сталь можно сломать, если ударить очень сильно. Сталь тоже хрупкая. Все относительно!
Алеша был оставлен до особого распоряжения. Каждая минута нашей с ним жизни была пронизана страхом, что вот перед долгой разлукой мы видимся с ним последнее утро, последний день, последние сумерки, последний вечер, последнюю ночь, последний рассвет… Мы ощущали каждый час нашей жизни, каждую секунду. То, что силою обстоятельств каждый миг мы могли расстаться, быть может, навсегда – ведь кругом полыхала война, – как-то необычайно обострило нашу жизнь, сделало ее до последней маленькой травинки видимой, открыло нам тысячу новых ощущений. За несколько месяцев, которые мы провели вместе, мы будто прожили целую супружескую жизнь. Я забросила занятия в мединституте, в госпиталь на дежурство ходила вместе с Алешей. Ты же знаешь, что я училась и работала в госпитале медсестрой. Это была работа, нужная для войны, и бросить ее ни я, ни Алеша не могли. Как мы были счастливы и как измучились ожиданием разлуки!
И вот как-то в сумерки мы сидели с Алешей на диване, обнявшись, не зажигая огня. Быстро, не постучав, вошла Татьяна Сергеевна.
– Алешенька, – сказала она, – все в порядке! Ты поступаешь в мединститут и одновременно будешь работать у отца в госпитале вместе с Лизой, – как взятку дала, добавила Татьяна Сергеевна.
Мы встали.
– Как! А училище, а военкомат?
– Стране нужны, Алеша, медики так же, как и солдаты, – не отвечая на наш вопрос, обходя его, сказала Татьяна Сергеевна. – Медицинская комиссия признала тебя негодным к военной службе. Понимаешь – негодным.
– Но я же здоров, – возмутился Алеша, – здоров, понимаешь, мама, совершенно здоров!
– Алеша, мы, медики, знаем лучше тебя…
– Но, мама, это неправда! Ты тут, прости меня, видно, хлопотала, видно, твой авторитет и то, что я у тебя единственный сын, сыграли немалую роль. Но я, мама, этого не хочу, не позволю. Я здоров, здоров и, как все, уйду на фронт. Если в училище нельзя – уйду добровольцем; если мне откажут в этой милости в нашем военкомате, если и туда распространились твои связи, – сяду в первый проходящий мимо эшелон и уеду.
Татьяна Сергеевна, не теряя самообладания, повернулась ко мне. До этого она меня не замечала. У нее всегда, и чем дальше, тем больше, появлялась эта нарочитая манера смотреть на меня словно на пустое место.
– Лиза, – сказала она, – скажите этому безумному мальчишке, что он не любит вас. Лиза, я сделала все, что от меня зависело, и теперь все зависит от вас. Скажите ему, что война – это работа, а работы и здесь, в госпитале, он найдет сколько угодно, – и, обернувшись к Алеше, глядя на него яростным взглядом – мне казалось, что вот сейчас она его побьет, – добавила: – Завтра в мединституте первый экзамен. Ты лучше посмотри книжки. – И опять ко мне: – Я думаю, Лиза, что вы сильнее меня и уговорите его.
С этими словами она ушла. А мы остались в темной комнате, опустились опять на диван. Алеша метал громы и молнии. Я молчала. Да и что могла я сказать, если я так же, как и он, за эту сделку презирала обоих вас! Я тогда не знала, что такое разлука, что такое смерть, но повторись эта минута – я поступила бы так же.