— Отпустите!.. Мне больно…

— Не спешите… выслушайте меня… я хочу, чтобы вы знали… Может то, что я скажу, глупо, но я скажу, я обязательно скажу. — Он отпустил ее руку, весь выпрямился, зажмурился, как перед прыжком в реку. — Куда бы вы ни уехали… в Вилькию… в Вильно… на край света, я все равно буду ждать… жить и молить бога, чтобы он выдолбил для нас дупло. Больше мне от него ничего не надо. Ничего! Он все от нас отнял, кроме любви. И ни Голда, ни ваш отец…

На языке у него вертелось страшное слово, но Ицик сдержался.

— Мой отец ваш хозяин, но не мой, — сказала Зельда. — И счеты у нас с ним разные. Прощайте!

Она вошла в калитку.

— Зельда!

— Ну что вам еще? — она обернулась, почти жалея его, но не остановилась.

Кровь ударила в лицо Ицику, жар обиды и бессилия захлестнул грудь, мозг словно вытек по капле, осталась только одна-единственная, спасительная в своей пагубности, и он, поддавшись искушению, пролил ее потому, что верил: соединить его с Зельдой могут еще общий грех и общая тайна.

— Говорят, ваш отец… мой хозяин… Маркус Фрадкин… убийца, — выдавил он.

Зельда остановилась, еще раз оглянулась не столько на Ицика, сколько на его слова. Но в воздухе никаких слов уже не было. Реяла осенняя паутина и кружились взбодренные слабым ветром жухлые листья.

— Что?

— Говорят, ваш отец… когда-то… в молодости… убил моего… Габриэля Магида.

Зельда разглядывала его, как диковинное, неожиданно выросшее во дворе растение с манящими, но ядовитыми плодами. Сейчас она жалела его еще больше, чем прежде, и в жалости ее не было и намека на укоризну. Казалось, то, что было для него такой тайной, нисколько ее не удивило. Подумаешь — тоже мне новость.

— Ну и что? — спросила Зельда. — С отца и спрашивайте за его грехи.

— Мой учитель рабби Ури говорил: «Грехи отцов своих искупайте, дети мои, любовью…»

— Дай бог, — сказала Зельда, — чтобы ее хватило на любовь.

— Кого хватило?

— Любви.

И скрылась в доме.

Ицик долго стоял у калитки, бессмысленно скрипел засовом, заглядывал в окна, но Зельды не было видно. Каин лаял на него, вставал на передние лапы, метался на цепи, словно стыдил его или предостерегал.

В голове было пусто. Зельда как бы выгребла из нее все, кроме стыда и сожаления. Вот и все, думал Ицик, ничего не помогло — ни тайна, ни грех, ни его мольба и увещевания. Через денек-другой прикатит Фрадкинская бричка и увезет Зельду в Вилькию, потом, может быть, в Вильно или на край света, на самый-самый край, где нет ни рыжиков, ни леса, ни его, Ицика. Так оно и должно быть, ибо у каждого свой путь, предначертанный свыше. Если на что-то и остается надеяться, то только на чудо. Но разве он один на земле ждет чуда? Чуда ждут все, даже те, кому оно не поможет.

Куда пойти? С кем посоветоваться?

К рабби Ури? Но с ним можно говорить о чем угодно— только не о любви.

Господи, как мало людей на белом свете, которые любят! Если выйти на рыночную площадь и во всю мочь своих легких крикнуть: «Эй, кто любит, отзовись!», кто отзовется?

Разве что Манделева Морта?

Или Голда.

Про нее он совсем забыл, как будто ее и не существовало. Голда любит его, но на кой ему ее любовь. Да и любовь ли это, когда к тебе в постель лезут?

Странно, но он ни разу себя не видел в постели с Зельдой. Почему? Боялся ей сделать больно? Не смел, даже в мыслях, снять с нее сорочку и уронить на белый упругий живот голову? Ицик и сам не мог объяснить, почему.

С Голдой все было проще. Нора — это все-таки не дупло. Тем паче, что не он, Ицик, первый вырыл ее.

Он и чувствовал себя, как в норе, когда Голда осыпала его своими как бы заученными ласками.

Первое время Голда тешилась с ним в своей постели, но Ицик не выдержал.

— Я не могу в твоей постели… Не могу, — жаловался он.

— Ну почему? Почему? Постель как постель, — удивлялась она и все приписывала его неопытности.

— Ты что, ничего не слышишь?

— Ничего, ничего, — обвивая руками его шею, приговаривала она, млея от его близости.

— Ошер дышит, — говорил Ицик.

— Дурачок! Ошер давно в могиле… Как же он может дышать?

— Дышит, дышит, — повторял он. — Ты только послушай.

Голда прислушивалась к тишине, откидывала голову, принюхивалась и довольная тихо хихикала:

— Мерещится тебе, Ицик!

— Я не могу… Понимаешь, не могу!..

— Если ты уж такой неженка, давай перетащим постель наверх, — потакала она каждой его прихоти.

Но и там, наверху, в его холостяцкой постели, в которой коробейник Ошер никогда не спал, Ицика преследовало дыхание покойного.

Когда под утро Голда уходила от него, он открывал настежь окна и долго проветривал комнатушку. Но даже ветер приносил сюда дыхание Ошера.

— Хочешь, я летом буду приходить к тебе в лес, — верещала Голда. — Чем мы с тобой хуже косуль и лосей?

— Да ты, Голда, не косуля… ты… грязная кабаниха..

Но она все терпела.

Ему не хотелось возвращаться к ней, к грязной кабанихе. Что, снова в постель? В постель, в постель, утром и вечером, днем и ночью, в постель, будь она проклята! Будь проклят тот час, когда сатана взял его за руки и повел по лестнице вниз и бросил рядом с Голдой туда, где столько лет, томясь от бессилия, ворочался коробейник Ошер!

Пора кончать, думал он, скрипя Фрадкинской калиткой, слушая лай Каина и подстерегая свою косулю. Что ее напрасно подстерегать — сверкнула копытами, убежала в чащу, и никаким топором эти заросли не вырубишь. Пора кончать.

Надо сегодня же перебраться от Голды в какое-нибудь другое место. Рабби Ури зла не таит. Рабби Ури примет его с распростертыми объятиями. Он собирался ему даже избу отказать — других наследников у старика нет. Можно и к ночному сторожу Рахмиэлу, просторно и до леса близко, но у него, кажется, живет тот… с булавкой. На худой конец парикмахер Берштанский уступит угол — много ли ему, Ицику, нужно, только бы где-нибудь в лютый мороз голову приклонить.

А если Голда не отвяжется, то прощай, местечко! Работа для него всегда найдется. Только переплыви Неман, и ты в Германии, нанимайся к какому-нибудь Гансу в пакгауз, таскай мешки и слушай: «Шнеллер! Шнеллер!» Не захочешь в Германии бороду сбрить, валяй дальше, в Америку, там они сами, как евреи, бородатые, не понравится Америка — чеши, как водонос Эзер Блюм, на землю праотцев, в Эрец Исроел. Конечно, жаль покидать родину. Но зачем ему, Ицику, родина, где его не любят или заставляют любить насильно?

Пора кончать.

Ицик последний раз глянул в окно Зельды и поплелся домой.

— Ицик, — радостно встретила его Голда. — Где это ты столько шатался? Похороны давно кончились.

Она каким-то безошибочным бабьим чутьем уловила в нем перемену и преднамеренной грубостью попыталась скрыть свое волнение.

— Есть будешь? — смягчилась Голда.

— Нет.

— Я тебе яичницу зажарю. Куры несутся, словно завтра конец света. По два яичка за день.

— Голда, — сказал Ицик, и по тону, каким он обратился к ней, она почувствовала что-то неладное, положила на живот руки, вскинула голову, как будто подставила под удар лицо. — Я ухожу от тебя.

— Куда?

— Пока я еще сам не знаю. Может, к рабби Ури… Может, к Берштанскому.

— Господи! — выдохнула она, — А я-то думала: к женщине!.. Садись, сейчас я принесу яичницу.

И Голда исчезла.

Ицик слышал, как она разбивала о кухонный стол яйца, как они шкварились на сковороде.

Как долго, думал он, как долго! Чего она столько возится? Да у него сейчас кусок в горле застрянет. С Голдой всегда так: ни о чем у нее не просишь, а она вдруг кинется что-то жарить, варить, печь, и от ее рвения, от ее отчаянной расторопности глохнут обиды и недовольство.

— Ешь, — сказала она и поставила яичницу на стол.

Но Ицик не притрагивался к еде.

— Ешь, — повторила она. — Поешь и… уйдешь. От меня еще никто не уходил голодным.

Яичница желтела, как огромная водяная лилия.

— Во всем я сам виноват, — пробормотал Ицик. — Сам.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: