Какого ружья?

Каких ласк?

В последнее время Морту не покидало предощущение беды, перед которой самоубийство Хавы казалось не самым страшным.

И Морта была бессильна отвратить ее, отодвинуть, отпугнуть.

Можно было бы все послать к черту: и этих двух опостылевших евреев, и эту корчму, провонявшую спиртным, и это проклятое местечко, и пуститься куда глаза глядят, хоть к немцам, хоть в Сибирь.

Но не загрызет ли ее совесть, если в ее отсутствие что-нибудь случится?

А вдруг все еще образуется, устроится, и они все заживут дружно, в согласии, как и велит господь.

Нет, она должна свой крест нести дальше и ни о каком бегстве не помышлять. Может, ксендз прав. Может, бог привел ее сюда, в эту корчму, чтобы она, Морта, приняла за них, за нехристей, все муки и своим страданием, своим терпением явила им высшую милость, наставила на путь истинный, ублажила их души.

Что будет с ними, если она их бросит?

Господь дал терпение, господь даст и силы, думала она и верила, что жертва ее не пропадет даром, откликнется где-нибудь за тридевять земель, в Сибири, где среди бесконечных, как ее терпение, снегов затерялись родители и братья-близнецы Пятрас и Повилас. Откликнется и прольется на них благодатью, и растопит снега, и приблизит их друг к другу, и, может быть, сведет воедино, исстрадавшихся, но счастливых.

Первым делом надо спрятать от Семена ружье. Но она и сама не знала, где Ешуа его держит.

Корчмарь, бывало, вернется из Ковно или из какого-нибудь другого города, и сразу же его куда-нибудь от глаз подальше. Не станешь же обыскивать дом.

Да вряд ли оно, это ружье, в доме. У Ешуа, видно, тайник. А вот где — сроду не догадаешься.

Семен как-то пробовал выследить его, но корчмарь схватил сына за грудки и, глядя в упор, сказал:

— Ты что это, паршивец, за родным отцом следишь?

— А ты что от родного сына прячешь?

— Ружье, — спокойно сказал Ешуа. — Но прячу я его не от родного сына, а от себя.

— От себя?

— Если бы ты только знал, сколько раз на дню выстрелить хочется!

— Думаешь, тебе одному хочется? Всем, отец, хочется. И мне, и маме… и даже ей, — и Семен кивнул в сторону Морты.

— Мне, Симонай, не хочется.

— Ну ты же блаженная!

Так Семен ничего и не узнал. Но Морта запомнила слова хозяина: «Сколько раз на дню выстрелить хочется». В кого же, интересно? В забулдыгу, не заплатившего за белую? В верзилу Ряубу, обвинявшего во всех бедах евреев? В урядника Нестеровича, бравшего водку взаймы до понедельника и никогда, ни в какой понедельник не возвращавшего долг? В кого же, гадала она?

До смерти матери Семен и не вспоминал о ружье, и вдруг оно понадобилось ему.

Зачем?

Неужели тот, безродный в ермолке, приколотой булавкой к волосам, так взбесил его? Глупый служка развел свару, наплел, нагородил что-то несусветное про вонючие слезы Ешуа, а все для того, чтобы выслужиться, заработать целковый. И Семен ему поверил. Кому поверил?

Да тот, в ермолке, безобидный бродяга — сколько их, таких, проходит за год через местечко. Морта никогда не гонит их со двора, всегда чем нибудь попотчует, обноски какие-нибудь подарит, краюху на дорогу сунет, пусть жуют и радуются.

Не может быть, чтобы Семен для такого ружье искал. Ну ляпнул человек сгоряча, не сдержался, так для того у него и основание есть — голоден, сир, неприкаян, ни гроша за душой. От хорошей жизни злым не будешь. Да они и незлые вовсе. И говорят всегда занятно, редко от них услышишь про деньги, про выгоду, а больше про всякие чудеса. И этот, в ермолке с булавкой, вроде такой. Зельда сказывала, будто он от господа лестницы ждет и, как только дождется, поднимется по ней на небо.

Эх, если бы и впрямь господь спустил такую лестницу. И она, Морта, поднялась бы по ней туда, сняла бы башмаки и отправилась бы по облакам в Сибирь, к родителям и братьям Пятрасу и Повиласу, а когда бы устала, прилегла бы на какую-нибудь тучку, и эта тучка, гонимая ветром, понесла бы ее к ним за тридевять земель, за семь морей, через города и местечки, через леса и горы. Вот только как бы она спустилась с небосвода на землю? Вдруг бы господь убрал свою лестницу, и она, Морта, повисла бы над Сибирью, над той самой деревней, где живут ее близкие? Тогда бы она разворошила облако и высунулась в прореху, как в окно, и крикнула:

— Отец!.. Мама! Пятрас! Повилас!

И они увидели бы ее и замахали бы руками:

— Морта! Морта!

Хоть бы с неба их увидеть… хоть бы с неба… на один миг… словечко сказать…

Предощущение беды еще больше усилилось у Морты, когда она, придя из костела домой, не застала Семена в его комнате. Не было его ни во дворе, ни в хлеву, ни в чулане. И нужник был по-прежнему заперт снаружи щепкой.

Морта всполошилась не на шутку.

Ружье ищет, подумала она.

Чтобы как-то укротить тревогу, Морта против своей воли тихо вошла в комнату Ешуа и остановилась на пороге, не зная, о чем с ним говорить и что делать.

Корчмарь дремал. Голова его поникла, ермолка сползла с макушки и упала, как кленовый лист, на пол.

Среди черных, тронутых робкой проседью, волос опрокинутым блюдцем светилась плешь.

Раздвинутые ноги Ешуа, смыкавшиеся только где-то у носков, смахивали на конский хомут и чуть дрожали в коленях.

Морта подошла к стулу, нагнулась, подняла с пола ермолку, подержала в руке и осторожно, чтобы не разбудить хозяина, надела ему на голову.

Ешуа вздрогнул, открыл глаза.

— Вы уронили ермолку, — сказала Морта.

— Да, да, — невнятно пробормотал он, помолчал, поправил ермолку, спросил: — тебе что, Морта?

— Ничего, — прошептала она.

— Ты без дела никогда не приходишь.

— Я подумала: может, вам чего надо?

Ешуа заметил ее смятение, но не торопил ее, ждал, когда сама скажет, зачем пришла. Не за тем же, чтобы поднять с пола ермолку и чтобы спросить, надо ли ему чего. Морта понимала его с полуслова. Иногда достаточно было только взгляда, только жеста, только вздоха или покашливания, и она бросалась выполнять его желание. Но сама она никогда не напрашивалась, не старалась ни угодить, ни подольститься. Что же с ней произошло?

— Мне надо, Мортяле, чтобы ты правду сказала, — пробормотал Ешуа.

Правду? Но Морта и сама ее не знает. Не застала Семена на месте — ну и что? Скажешь хозяину, а он возьмет и все истолкует превратно, подумает, будто она без его сынка и часу обойтись не может, только душу Ешуа растравит. Морта вообще никогда ни корчмарю, ни Хаве, ни Семену ничего не рассказывала, хотя они частенько приставали к ней с расспросами. И за порог ничего не выносила. Не ее дело, считала. Сами, мол, поссорились, сами помирятся, нечего лезть ни в судьи, ни в посредники. Всяк сверчок знай свой шесток. И ценили они ее больше всего не за трудолюбие и непритязательность, а за упрямую, бесившую их порой беспристрастность.

И сейчас ей не хотелось отступать от своих правил. Тем более, что касалось это самого близкого ей человека — Семена.

Но страх потерять его опрокидывал прежние привычки. Убьет кого-нибудь, нагрянут жандармы, схватят его, увезут на каторгу, и останется она одна на белом свете. Этот страх и сковывал, и развязывал язык, побуждал к осторожности и к непреклонному, никогда не подводившему ее молчанию.

— Ну? Долго будем играть в молчанку? — подстегнул ее корчмарь Ешуа.

И Морта решилась.

— Господин, — сказала она.

— Называй меня: Ешуа!

— Нет, нет.

— Не хочешь — Ешуа, называй — отец.

— У меня есть отец… и ксендз — отец… Нет, нет.

Начало не сулило ничего доброго. Как бы чувствуя ее растерянность, корчмарь запутывал Морту намеками, короткими, но тягучими фразами. А ловчить она не умела, хитрость давалась ей с трудом, натужно — лучше весь день дрова колоть или обслуживать в корчме прилипчивых пьяниц.

— Лиса к нам повадилась, — сказала она, пытаясь поймать ускользающую нить мыслей. — Всех кур передушила.

— Всех кур, говоришь? — равнодушно, но как бы посмеиваясь в душе, спросил Ешуа.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: