Ицик наконец спохватился, впрягся в коляску, и она затарахтела по немощенной улице. Рабби Ури щурился от солнца и что-то бормотал под нос, и это бормотание было похоже на хрип и на заклинание одновременно.
Ицик оглянулся и увидел издали у синагоги фигуру человека в ермолке, в дорожном балахоне, какие носят обычно балагулы или плотогоны, и вскрикнул:
— Он! Он!
Он быстро развернул коляску, но рабби Урн остановил его:
— Не стоит за ним гоняться. Если он и впрямь послан богом, он сам к каждому придет. Отвези меня домой!
И его любимый ученик Ицик не посмел ослушаться.
Человек в ермолке и дорожном балахоне осторожно открыл дверь синагоги и вошел внутрь.
В молельне никого, кроме служки, не было. Служка подметал пол, и пришелец долго смотрел на сутулую спину, на метлу, на крохотную кучку пыли, на совок и снова на сутулую спину. Вдруг служка обернулся, увидел незнакомца и вздрогнул.
— Чего испугался? — спросил у него пришелец, — Разве в храме можно кого-то бояться. Кроме собственных грехов. А грех у тебя один — ты скверно подметаешь.
— Откуда вы знаете… Вы же не здешний…
— Я всюдошний, — сказал тот.
Слово-то какое чудное, промелькнуло у служки.
— Если душа подметена, то пыль на полу небольшой грех, — сказал человек в ермолке.
— Молебен кончился, — промямлил служка, сбитый с толку странными речами пришельца.
— Молебны кончатся, когда кончится мир.
— Ваша правда. Молитесь! Я потом подмету. Молитесь!
— Спасибо, — сказал человек в ермолке, приколотой к волосам булавкой, и стал тихо и невнятно молиться.
Служка, затаив дыхание, смотрел на него, наступив на совок и рассыпав пыль, собранную с дощатого скрипучего пола. Речь пришельца не вязалась с его затрапезным видом — холщовым балахоном в дырах и пятнах не то от свечного воска, не то от масла, с бархатной, изрядно поношенной ермолкой, с этой ржавой булавкой, смахивающей на стрекозу, кажется, дунь — и она улетит с головы, с тяжелыми, не для лета, башмаками, завязанными не шнурками, а бечевкой, с жиденькой бородкой — пригоршней седины. Зато глаза были такими же таинственными, лихорадочно горящими, как и его речь. Было что-то в них от приворотного зелья, особенно в белках, каких-то голубоватых, с темными беспокойными прожилками…
Когда пришелец кончил молиться, служка сказал:
— Приходите вечером! Вместе и молиться, и плакать лучше. Так велит бог.
— А что ты знаешь о боге?
— Ничего.
— Ничего. А говоришь: велит.
— Я человек маленький… темный, — стал оправдываться служка.
— Человек не бывает маленький. Или он человек, или нечеловек. Бог велит различать плач человека от слез нечеловека. И молитву, и смех, и каждое деянье. Ты, например, плачешь слезами, а ваш корчмарь — помоями.
— Как же так — помоями!..
Служка чувствовал, как пришелец завораживает его, опутывает своими дремучими речами. У него не было сил ни возражать, ни слушать. Он желал только одного — чтобы пришелец скорее убрался, потому что нагрянет молодой рабби Гилель и устроит ему взбучку. Молодой рабби — чистюля, синагога у него должна сверкать, как лысина!
— Помоями, — сказал пришелец. — И с ним вместе плакать я не хочу. От его слез воняет.
— Я никогда не видел, как реб Ешуа плачет, — сказал ошарашенный служка.
— И я не видел, — сказал пришелец.
— Откуда же вы знаете?
— Там, — незнакомец воздел палец к небу, — все известно. Мы заставим его заплакать, и ты подойдешь к нему, понюхаешь и убедишься, чем пахнут его слезы.
Вроде бы говорил как нормальный, отметил про себя служка, а кончил как сумасшедший. Господи боже мой, столько времени потратить на сумасшедшего!
— Мы заставим его заплакать, — снова пообещал пришелец и откланялся.
III
Лихоманка трясла прыщавого Семена две недели. Целые две недели — от первой звезды шестого июля до первой звезды двадцатого июля — провалялся он на перине, набитой, казалось, не гусиными перьями, а языками пламени, лизавшими его с утра до ночи. Он метался, сбрасывал с себя одеяло, но приставленная к нему Морта, освобожденная от всех прочих работ по дому — стирки, мойки полов и посуды, — обнимала его своими тяжелыми, натруженными руками, укладывала, как дитя, и круглые сутки не отходила от его постели. Морта кормила его, поила лекарствами, а корчмарь Ешуа и его жена Хава боялись притронуться к сыну: если все заразятся, кто же будет водку разливать? Дважды из Германии приезжал пруссак в пенсне, переправлялся через Неман, осматривал больного, качал птичьей головой, совал, не пересчитывая, в карман новехонькие марки (у Ешуа водились не только рубли) и уезжал. Во второй раз он чуть не утонул, налетела среди бела дня буря, на самом стержне перевернуло лодку, и служить бы по доктору поминки, если бы не плотогоны, вытащившие его из реки, как рыбу. Мокрый, перепуганный насмерть, он все-таки исполнил свой долг, отправился к больному и долго, нахохленный, сидел за ширмой, пока не высохли вещи и пока Морта не выгладила его подштанники, сорочку и пиджак в клетку. От брюк Ешуа он наотрез отказался — упаси бог от одежды еврея!
Униженный ожиданием, немец торопливо ощупывал белый и упругий живот Семена, скользил пальцами вниз, мимо пупа к мошонке, без всякого стеснения нажимал на яички и спрашивал:
— Здесь не болит?
— Не-е-е, — вздыхал Семен, содрогаясь от неловкости.
— А здесь?
— Не-е-е.
— А что вы перед болезнью ели?
Прыщавый Семен едва удерживал голову на плечах. Еще движение, и она упадет и расколется, как глиняный кувшин. А тут еще этот немец, эта рыба без чешуи, мучает его своими дурацкими вопросами.
— Рыбу ел, — выдавил больной.
— Какую? — не унимался доктор.
— Речную…
— Я спрашиваю: вареную или жареную?
— Морта, скажи доктору, какую я ел рыбу, — обессиленно пробормотал прыщавый Семен.
— Рыбу он, господин доктор, не ел. Он ел мясо с жареной картошкой, — сообщила Морта. — Он рыбу не любит.
— Так, так. — Немец потрогал брюки — сухие ли? — и продолжал: — Говорите, мясо с жареной картошкой. А на каком жире ее жарили?
— Как всегда. На гусином.
— Гусином, гусином, — повторил немец и снова пощупал мошонку прыщавого Семена.
— Ну чего, дура, уставилась? — поймав взгляд Морты, вскрикнул сын корчмаря. — Отвернись! А вы, доктор, перестаньте, как у нас, у евреев, говорят, крутить мне корень… Меня просто сглазили.
— Что значит «сглазили»?
— Дурной взгляд бросили, — объяснил корчмарь Ешуа, стоявший все время в стороне и прикрывавший большим носовым платком крючковатый нос.
— Ну и что? — повернулся к нему немец.
— Отсюда и хворь, — вежливо заметил корчмарь.
— Это унмёглих! Наш организм не боится никаких взглядов. Нет взглядов, зажаренных на плохом масле. Во всяком случае мне такие не попадались. Есть микробы..
— Вшей у нас нету, — промямлил корчмарь. — Господь свидетель!
Доктор поморщился. Левый глаз у него дрогнул, и пенсне повисло на серебряной цепочке.
— Есть взгляды хуже ваших микробов и вшей! — взъярился прыщавый Семен и даже привстал с кровати. — И слова есть. Я покажу ему, сволочи, лихоманку! Я его из-под земли выкопаю!
Немец повертел в руке пенсне, как бы взвешивая его, и сочувственно процедил:
— Я лечу болезни, а не причуды.
Оседлав нос пенсне, он прописал какую-то микстуру и уехал.
После его отъезда прыщавому Семену стало еще хуже. Он впадал в беспамятство, бредил, что-то кричал, и Морта прикладывала ему ко лбу смоченную в студеной воде тряпицу и шептала:
— Не умирай, Симонай. Ненумирк!
Она сбегала к какой-то троюродной бабке, слывшей знахаркой, выпросила у нее настоенное на травах зелье и тайком от корчмаря Ешуа и Хавы насильно вливала больному в его красное, как бы подернутое плевой заката, горло. Прыщавый Семен вгрызался беспамятливыми зубами в Мортину руку, кусал ее, и сиделка вскрикивала от жалости и боли.