Напоив Семена — Симонаса — целебным зельем, Морта садилась в изножье кровати и издали смотрела на него. Пусть болеет, сладко думала она, пусть болеет подольше, только не умирает. Болезнь Симонаса была для нее и мукой, и радостью. Это не то что день-деньской мыть и перемывать горы посуды, ползать на четвереньках по полу и вылизывать каждый плевок, подбирать объедки и блевотину. В этой большой, с двумя высокими окнами, комнате Морта — хоть не надолго — чувствовала себя хозяйкой. Она подходила к окну, раздвигала занавеску и глядела во двор — на крестьянские повозки, подкатившие к шинку, на легкие дрожки какого-нибудь захмелевшего шляхтича, легкого и воздушного, как сон, на урядника Нестеровича, спешившего в корчму не за стаканом белой, а за своей ежедневной мздой (Ешуа не зря платил ему деньги!), следила за бабами и детишками, оставшимися на возах в ожидании своих загулявших кормильцев. Это было прекрасное, щемящее и до сих пор не изведанное ею чувство. Даже походка у нее изменилась: в ногах появилась какая-то легкость, как у того залетного шляхтича, бедра неожиданно округлились, так не выпирали, как раньше, а груди, впитавшие столько тепла, налились, и под платьем ныло и свербило до замирания сердца.

Девочкой — тринадцатилетней козой — привезли ее родители из деревни и отдали в услужение к Ешуа. Корчмарь платил им за нее водкой и заботой — не обижал Морту, кормил, одевал и оберегал от пьяных жеребцов, норовивших своими неверными руками залезть ей под юбку. После мятежа шестьдесят третьего года родителей Морты, трех сестер и двух братьев-близнецов угнали в Сибирь вроде бы за то, что раза два позволили бунтовщикам выдоить корову. Корова уцелела. Когда пришли солдаты, она паслась на выгоне, вдали от дома, и ее не тронули. Морта пригнала буренку в корчму.

Корчмарь Ешуа поначалу ни за что не соглашался:

— Что если узнают? — напустился он на Морту.

— А что узнают?

— Узнают, что ее доили те самые… Да мы на каторгу угодим! — кипятился Ешуа. — Лучше продать ее и деньги положить на твое имя.

Но тут заупрямилась Морта:

— Раз так, то я ухожу вместе с ней. Корова не виновата.

— С каких пор доить корову — преступление? — неожиданно вмешалась Хава, женщина тихая, как господь бог.

И корчмарь Ешуа первый раз в жизни внял голосу своей жены.

Корова осталась, а с ней и Морта.

Пока корова была жива, Морта чувствовала себя не только служанкой. Это было все, что ей принадлежало в этой чужой корчме.

Не прошло и года, как буренка пала. Морта долго оплакивала ее — больше оплакивать было некого…

— Отец отравил ее, — сказал как-то семнадцатилетний Семен. — Если ты не будешь меня слушаться, он и тебя отравит.

Сказал и повалил на солому.

По воскресеньям и праздникам Морту отпускали в костел — помолиться или на исповедь. Она сидела где-нибудь на задней скамье, не сводила глаз с ксендза и с большого, позолоченного распятия, на котором беспомощно и картинно склонял голову Иисус-спаситель, такой же, как уверял корчмарь Ешуа, еврей, как он — только молодой, никогда не торговавший водкой, с лицом и волосами панича, промотавшего все свое состояние в каком-нибудь придорожном шинке и промчавшегося мимо местечка, где, кроме дешевого хмеля, нет ничего достойного внимания.

Морта съежилась под застывшим взглядом Спасителя, сжимала махонький крестик, сверкавший прыткой уклейкой в белой и непорочной ложбине между тугими, налитыми тревожной спелостью холмиками грудей, шептала какие-то слова, бессвязные, невразумительные, суеверные, покусывала здоровыми и жадными зубами нижнюю, чуть припухшую от той же неугомонной спелости губу и воровато оглядывалась по сторонам на спины баб и мужиков, ослепленных и обезличенных молитвой. И хотя Морта ни в чем не погрешила против господа, она все-таки чувствовала себя жалкой и неисправимой грешницей.

— Жидмерге! Жидовская шлюшка! — обжег ее однажды чей-то хрип в притворе.

Люди злы, подумала она. Но стоит ли кому-нибудь, кроме господа, доказывать свою добродетель? Вседержитель знает все: и про тех, кто чист как слеза, и про тех, кто грешен. Он и только он ее единственный судия.

Жить рядом с грехом — еще не значит жить во грехе. Корчма день-деньской кишит забулдыгами и пьяницами, каждый, выпив, норовит потискать, задрать юбку, особенно сейчас, когда ей, Морте, не тринадцать, когда все в ней как по осени, поспело и налилось неукротимым, рвущим одежду, соком.

Да и Семен наглеет от поста и одиночества — нашел бы себе еврейку и собирал бы с каждой ее грядки, с каждой ее веточки…

Почему, думала она, сидя в изножье широкой хозяйской кровати, одному на свете суждено торговать водкой, а другому ни за что ни про что топать в Сибирь? Какой мерой там, на небесах, господь меряет наши судьбы? Если мера для всех одна, то почему солдат безгрешнее того, кто позволил мятежникам подоить корову? Подоить корову, и только. Разве у захотевшего испить молока надо прежде, чем налить кружку, спросить: а что у тебя, мил человек, на уме? Ты за царя или против?

Прыщавый Семен продрал больные глаза, похмельно огляделся, увидел Морту, облизал пересохшие губы и спросил:

— Давно сидишь?

— Давно.

— Ух, ты, — удивился он и тряхнул тяжелой, как бы отчужденной от шеи, головой. — Будто всю отцову водку вылакал.

— Лежи, — сказала Морта, боясь, что он встанет и ей придется вернуться в опостылевшую корчму. — На, попей!

— А что там?

— Зелье такое, — Морта осторожно протянула ему стакан. — Тетка дала.

— Какая еще тетка?

— Антосе… Пусть, говорит, выпьет — назавтра полегчает… А лекарство немца я в помойное ведро вылила..

— Немца?

— Отец в Германию за лекарем ездил.

Прыщавый Семен уставился на Морту, подсек взглядом крестик-уклейку, потрогал рукой горячий лоб, но от зелья отказался: поверишь такой тетке Антосе, и заказывай поминальный молебен.

— Ступай!.. Отца позови!..

— Господин в городе. Водка кончилась.

— Я здесь подыхаю, а он за водкой разъезжает, — огрызнулся Семен.

— Люди требуют, — защитила хозяина Морта. — Праздники скоро. Успенье. Как же на успенье без водки?

— До успенья еще далеко… А ты… ты лучше сядь поближе, — пробормотал Семен и уперся ступней в ее упругую, чуткую, как зверь, ягодицу.

Морта вздрогнула от прикосновения, напряглась вся, одернула толстую домотканую юбку и против воли подвинулась.

— Ближе! Еще ближе! — зачастил Семен и откинул одеяло. Ноги у него были длинные и волосатые.

— Не бойся! — подстегнул он ее. — Не съем.

И осклабился, и снова болезненным пронзительным взглядом, как рыболовным крючком, подсек уклейку-крестик и засучил голыми ногами.

— Ну?

Морта зажмурилась, подвинулась, тяжко и стыдно задышала. Прыщавый Семен наклонился к ней, сжал крестик до хруста, до тошноты и негромко, каким-то гортанным скорбным голосом сказал:

— Сними ты его!.. Да сними!..

— Никогда! — жарко выдохнула Морта. — Почему вы, евреи, такие?

— Какие?

— Бога не боитесь?

— А чего его, старого, бояться? Он — там, а ты… ты вот… только руку протяни…

— Нет, нет, — встрепенулась она. — Недаром говорят: от вас все беды.

— А от вас? — беззлобно полюбопытствовал Семен, упиваясь ее растерянностью.

— От нас?.. Молоко… хлеб… ягоды… земля…

— Глупости! — улыбнулся он и попытался ее обнять.

— Не надо…

— Дура!.. Для кого себя бережешь?

Прыщавый Семен оттолкнул ее, уронил тяжелую голову на подушку и долго лежал молча, брезгливый, непривычно смирный, великодушный. Лицо его, разрумяненное лихорадкой, обрело вдруг странную притягательность. Только мохнатые брови портили его и придавали ему угрюмую решимость да обметанные белесой плевой губы изнывали не столько от жара, сколько от неодолимого вожделения.

— Все равно ты для всех шлюха, — складно, как библейский стих, произнес прыщавый Семен.

— Нет! — вскрикнула Морта.

— Шлюха! Кто поверит, что ты со мной не спишь?


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: