Машина подлетает к взъезжей. Отец крепко держит мальчика за руку, как будто боится, что убежит, и они подымаются по скрипуче-рассохшемуся, расшатанному крыльцу. Собаки нет во дворе. И под навесом пусто – корова в колхозе.
В рассохшихся сенцах хозяйка, полнотелая, благообразная, лет сорока пяти (муж был в красных партизанах – убит; дети разошлись по свету), руки под передником, приветливо кланяется.
– Доброго здоровья, пожалуйте, пожалуйте… Наморились на жаре небось. Пожалуйте.
– Здравствуй, Ниловна. Ну, как у тебя тут?
– Да ничего, покеда живы. В церковку бы в воскресенье почтить, да сам знаешь, закрыли… дьякон сбежал.
Мальчик внимательными серыми глазами глядит на нее.
– Ну, ты моего товарища, – каменное лицо тронулось подобием улыбки, – товарища моего приветай. Он – голодный.
– Я – не голодный, – вынул свою руку из руки отца и глотает слюну.
– Ну, пойдем, пойдем, чадушко, молочка тебе дам, ноне из колхоза дали, картошечек испеку, – и хотела погладить по голове.
Мальчик отстранился, выставив к ней плечо, заложил обе руки в карманы, стал глядеть в оконце, все в радужных цветах, и опять незаметно глотнул набегающую слюну.
Не успело еще солнце перевалить за дальние вербы, еще дышала степь сухим, тонко пронизанным пылью жаром, еще млели сухие сады и трепетно мерцали в знойном мареве дальние очертания иссохших курганов, а ребятишки табунком, человек в пятнадцать, оголтело мотались по селу, по садам, по балке. Пробирались в тернах, оставляя на шипах клочья рубах и штанов, изодранные, в кровавых царапинах.
Как ни странно, коноводом у них – девятилетний Мунька. Когда родился, отец с матерью долго обсуждали, как назвать. Назвали Коммунар, или Мунька. Коммунар Евгеньевич Дубоногов. А ведь среди ребят и десяти- и одиннадцатилетние есть.
Теперь ребятишки встречали шумно-радостно:
– Мунька, иди до нас!
А в первый раз, когда он приехал с отцом, ребятишки сразу враждебно окружили его и, надсаживаясь, кричали:
– Коммунал, хвост кусал… коммунал, хвост кусал… коммунал…
Мальчик стоял среди беснующихся ребятишек, сбычившись, руки в карманах, не шевелился.
– Коммунал хвост…
Верткий, сухой и тягучий восьмилетний Пимка, с вылезшими из губ, которые он не мог закрывать, зубами, и от этого всегда будто смеялся, даже когда спал, подлетел сзади и ловко дернул за мучительный пискун-волос на затылке. Муник вскрикнул, вырвал руки из кармана и бросился. С вылезшими зубами отскочил, а уже десяток рук дергали сзади за волосы, за уши, за рубашку, дергали за шею, скручивая пальцами кожу.
Слезы проступили, и Муник вертелся, как волчонок, и все не мог никого поймать.
А в стороне стоял, держась пальцами за поясок штанишек, одиннадцатилетний вихрастый Ипатка. Вожак. Он стоял и скороговоркой командовал:
– Так, так, так ево… За волосья! За волосья! За ухи…
Приседал на корточки, заглядывал споднизу и со стороны:
– Так, так, так ево… туды ево… за ухи… за ухи… подножку… узы, узы, узы ево!.. подножку… – и пересыпал самой отборной руганью.
Тогда Мунька, задохнувшись, на секунду приостановился среди визга, улюлюканья, смеха, и голова моталась во все стороны от дерганья, щипков, подзатылин. Да улучил минуту, поймал-таки на кулак.
Раз приехал к отцу товарищ из родного города – уполномоченный. Весь вечер рассказывал отцу, что делается в городе, и серые детские глаза не отрывались от его губ. Рассказал: приезжали в цирк из-за границы боксеры. Дрались. И не как наши: размахнется на аршин, – а били споднизу в челюсть.
Гость ушел, а мальчик поставил подушку ребром на стуле и бил споднизу в челюсть, пока отец не прогнал спать.
Теперь пригодилось. С перекошенным от злости, боли, бессилия лицом, плохо разбирая заплывшими от слез глазами, ударил кулаком восьмилетнего Пахомку. Да не попал в челюсть, – кулак ударился в горло. К удивлению, Пахомка плюхнулся назад, и иссохшая земля глухо стукнулась о затылок.
Пахомка заревел и побежал во двор.
Тогда вступился Вихрастый, и Муник брякнулся. Вскочил и опять полетел на землю. А кругом крик, свист, улюлюканье, восторженная матерная брань.
Муник вскочил и, несмотря на сыпавшиеся по лицу, по спине, по голове удары, с визгом кинулся, схватился за затрещавшую Ипаткину рубаху, ничего не видя заливаемыми слезами и бежавшей из носа кровью глазами, приник к Ипаткину плечу и, мгновенно прервав визг, запустил по самые десна зубы. Во рту засолонело и наполнилось теплым.
Тогда завизжал Вихрастый, стараясь отодрать вцепившиеся в плечо зубы. Он отчаянно кричал, из глаз катились слезы, извивался, упал и ногами старался отбиться. Мальчишки рвали Муньку, тянули за уши, за ноги, за волосы, сорвали рубашонку, штанишки, и он, голый, извивался на Ипатке, въедаясь зубами, с закатившимися белками, урчал, как звереныш, и пальцы судорожно сжимались, разжимались. Ребятишки, в испуге крича, побежали за матерями.
Прибежали мужики. Едва расцепили челюсти. Ипатку в окровавленных лохмотьях повели домой. Муньку, окровавленного, в ссадинах, синяках, кровоподтеках, понесли к Ниловне. Она его выхаживала.
Вечером вошел отец. Ниловна ему рассказала. Отец постоял около лавки, на которой лежал Мунька с завязанной головой, уронил:
– Вот так коммунар!
Мунька радостно повел на него серыми глазами, хотел сказать:
«Я его, папа, боксом…» – да не сказал.
С этих пор завязался узелок ребячьей вражды, а с отцом узелок дружбы.
К Муньке боялись подходить, но где бы он ни появлялся, из-за плетней, от ворот, из-за углов летели камни, комья ссохшейся глины, навоза. Мунька отвечал тем же. И Мунька и ребята все время напряженно ходили, оглядываясь.
Пришел и этому конец. Ловко пущенный камень рассек Муньке ухо и, отскочив, разбил в избе стекло. Выскочили бабы, мужики, поймали ребят, жестоко отодрали за вспухшие уши, отвели к отцам. Те пороли нещадно, – стекла-то надо вставлять, а они на вес золота.
С тех пор Мунька, как только замечал враждебную за плетнем рубашонку, бежал к ближайшей избе и становился у окна. Ни один камень не летел в него.
Один раз встретил Ипатку (зажило плечо), протянул кусочек сахару:
– На!..
Тот с хрустом разгрыз и сказал:
– Давай играть.
Мунька стал коновод, – его слушались.
Каждый раз, как приезжал, привозил несколько кусочков сахару и раздавал в строгой очереди.
Один сахар в вожаки не поставил бы. Надо было стать ребячьим организатором. И Муник стал.
Набеги на огороды, сады, выливание в степи сусликов водой, охота на голубей на колокольне, тасканье яиц из курятников – всему этому Мунька был зачинателем.
Зной. Недвижимы сады, курени, вербы, пустынные улицы, изнеможенная степь.
В балке чуть посверкивает тоненькая, поминутно пропадающая между галькой речушка. Куры осторожно ступают по камешкам и, запрокинув голову, пьют.
Муник, голый, стоя на коленях, торопливо роет в речонке ямку. Ребятишки, глядя на него, делают то же, и от солнца и ветра кожа у них как дубленая, а черные ноги как в сапогах.
Медленно ямки наполняются водой. Ребятишки ложатся каждый в свою. И лежат часами, как поросята. Пахнет застоялой тиной, размокшим навозом. Прилетают голуби пить. В высоком, побелевшем от зноя небе ни облачка.
– Ипатка, чево у тебе черный зад и спина?
Ипатка сплевывает и лениво переваливается в теплой мутной воде, поглаживая закинутой рукой пониже спины. Потом, роняя поганую ругань, говорит:
– Батя порол… растуды его!..
– За што?
– Ды надевал я хомут на мерина, а мерин все головой мотает: муха, никак не надену; я пужанул его матерно, а батя услыхал и зачал драть: «Ты, говорит, тудыть тебе, неподобные слова говоришь, колхоз постановление исделал, штоб на улице не конфузили срамным словом, а ты, распротак тебе, на базу произносишь», – и отпорол.
Помолчали. Было неподвижно. Только зной ослепительно дробился в воде между камешками. Прилетели голуби. Стали пить, запрокидывая сизые головки.