– А вот у нас в училище никогда таким словом не заворачивают, – вставил Пахомка.
– Ффу! Ды у вас учительша баба, – закричал Ипатка.
– Да-а, баба, – покрывая его, так закричал зубатый Пимка, что куры подняли головы и закокали, а голуби взлетели, – а моя мамка, как корова попадет ногой в подойник, во завернет.
Мунька неподвижно лежал в теплой до одури, мутной воде, молчал, поглядывая на ребятишек, и не знал, как вступить в разговор. Что-то поганое и стыдное было в этих словах, и никогда он их не слыхал от отца, матери, товарищей отца, но на улице в городе они нередко висли и постоянно в деревне. Он молчал, побалтывая воду. Нечего было делать. Тоненько звенел зной.
– Ишь – ястреб.
– Я-ястреб! – задорно, точно его кровно обидели, закричал зубатый. – Коршун!
Все задрали головы и посмотрели на ослепительно пустынное небо и одиноко плавающую птицу. И опять лежат, чуть пошевеливая тинистой водой.
– Мамка сказывает, бог на небе.
– Ффу, ды иде он там?
– Ды он лятает.
– А как сесть захочет?
– Хучь бы облака были. Ды куды сесть-то?
Все опять задрали головы на пустынное небо.
– Так он в церкви в алтаре.
– Ффу, ды у нас вся церква пашаницей забита.
– А у нас кину показывают, а замест креста – флаг красный.
– Вот чудно в кине: и вода живая, и люди ходют.
– А у нас радива – всеми голосами, как мы с тобой. Уж мы лазили позадь – нет никого, одна проволока, и воет.
– Энто из Москвы голоса.
– Да ты почем знаешь?
Мальчишки неслись как оголтелые: Мунька летел, задрав голову; Ипатка прыгал большими мужичьими шагами; зубатый козлом скакал.
Остальные на бегу то появлялись, то пропадали в катящемся облаке пыли.
Остановились около церковной ограды, и рубашонки трепетали от торопливого дыхания.
– Ну, которые комуньки, лезь на кирпичи, которые в кулаках – к ограде!
Все, толкая друг друга, полезли на кирпичи, с трудом помещаясь, Ипатка вылупил глаза и заорал:
– Чево ж вы! А в кулаках кто?!
Ребятишки жались друг к другу и не слезали.
– Ну?!
Все топтались на кирпичах.
– Мунька, вали ты в кулаках!
– Не пойду, мой папаня коммунист.
– Ну ты, зубатый черт!
– Ишь ты-ы! – заорал Пахомка, у которого не затворялись зубы. – Я пойду, а батюню станут раскулачивать!
– Иди, тебе говорят, а то измотаю, как цуцика.
Пахомка, давя слезы и не затворяя белых зубов, отбивался:
– Ну, чево-о!.. Ну, не пойду-у… ну, не ле-езь…
Ипатка было накинулся на других, все отбивались.
– Ипатка, постой! – сказал Мунька. – Ты побудь трошки в кулаках. А кулаки на народе ездиють, мы тебе трошки повозим.
Ребятишки заорали, радостно блестя глазами, окружили Ипатку. Тот стоял в нерешительности.
– Ходи в кулаках! Ходи, Ипатка, в кулаках, мы тебе повозим.
Ипатка заухмылялся:
– Ну-к что ж… ну ладно, везите…
С криком, с веселым смехом ребятишки, блестя зубами и глазами, подняли Ипатку, подлезли под него плечами, шеями и, придерживая и подгибаясь, понесли…
Ипатка, ухмыляясь, согнувшись и держась за волосы ребятишек, орал на всю улицу:
– Но, но-о, окаянные!.. И до чего ноне паскудный народ пошел – самая лень…
– Да не тяни ты меня, Ипатка… – тоненько снизу, – бо-ольно!..
– Но, но, окаянные лежебоки… Нет, чтоб хозяйское добро в заботе, абы только нажраться!..
Высокая, худая, с печальными глазами женщина в рваном, с хворостиной (гнала двух гусей) остановилась.
– У-у, недотепы безовременные! Чем помогать отцам, чаво надумали – таскают жеребца на себе.
– Мы, баунька, кулака тягаем, служим ему!.. – смеясь и весело задыхаясь, прокричали ребятишки.
Женщина, заворачивая хворостиной, погнала гусей дальше.
– Кулаки! Какие ноне кулаки…
Она вытерла тугую слезинку. Всю жизнь только и была одна думушка – сколотить хоть маленькое хозяйство, и всю жизнь – только разваленная изба, ни коровы, ни лошади, старик с грыжей, нажитой на наемках. Дети – которые умирали, которые разбрелись.
Ребятишки с гамом, криком, смехом принесли Ипатку к кирпичам. Поднялся гам:
– И я кулак!
– И я!..
– И я!..
Влезали на плечи друг дружке. Каждый спихивал другого.
Ипатка сказал:
– Ну, теперь Пахомке: он хорошо меня возил.
Пахомка, весело ощерясь неприкрывающимися зубами, радостно полез на ребятишек и, сияя, уселся.
Ипатка мигнул. Ребятишки расступились, и земля охнула под Пахомкиным задом, взбив пыль.
Пахомка сидел на земле, держался одной рукой за зад, другой растирал слезы, наползавшие на незакрываемые зубы, скулил:
– Пойду, ма-амке скажу…
Ипатка заорал:
– Кулак – враг народа, а ты лезешь на шею, короста вшивая!..
Мрак надвинулся необыкновенно быстро. Еще за несколько минут в густевших сумерках различалась дорога, рогастые овраги около дороги, съежившаяся, ставшая маленькой степь и иссера-клубящиеся смутные громады облаков. А теперь машина осторожно шла в непролазной черноте, с трудом щупая дрожащими огнями дорогу, которую можно было различить только у самых колес.
В набитой товарищами машине кто дремал, мотая головой, кто глядел неотрывно, как слепой, в беспросветную темь, кто думал о своем, не чувствуя ни мрака, ни толчков, хотя мотался, как все.
Мальчик, тепло пригревшийся на коленях отца – он его крепко держал, – видел, будто взбирается на высокую гору, но когда добрался до вершины, – вот-вот ухватится за край, – вдруг отрывался и, мотая головой, летел вниз. И опять взбирается, и снова у самого края, и, стряхнутый, опять летит вниз.
Только шофер один отвечал за всех, один давал себе отчет в обстановке и вел машину в этом мраке, напряженно не упуская поминутно пропадающую и нарождающуюся в скользящих отсветах дорогу.
И вдруг произошло то, чего он боялся: мрак зашумел тысячами безветренных шумов, и ночь наполнилась. Все закрякали, захмыкали, заворочались. Стали натягивать на головы кто капюшон от дождевика, кто пальто, – машина была открытая. А мрак по-прежнему густо шумел, и по дороге в потускневшем свете фонарей уже рождались лужи с торопливо лопающимися пузырями.
– Папа, где мы? Я упал с горы?
– Ну-ка, лезь сюда.
Дубоногов растопырил дождевик, и мальчик уютно свернулся клубочком на коленях. Пахло отцовским потом, табаком, дешевым прорезиненным дождевиком. И, улыбаясь уюту, теплу, мальчуган сладко завел веки.
Теперь он перестал лезть на гору и скатываться, а было светло, ярко, радостно. И он ехал на пароходе, как тогда с папой, когда они в первый раз приехали сюда. Светло, радостно, и мама манила его, и вот совсем она близко, и пароход шумит колесами и никак не может доехать к ней. Она манит, смеется. Да вдруг – бух! Пароход развалился, остался от него только шум, холодный и ровный, а за воротник пробрался, пожимая, мокрый холодок.
Голос отца:
– Разоспался? Ну, брат, подымайся.
Отец на минуту открыл его, и дождь торопливо заработал. Отец вылез из машины, быстро накрыл его плащом с головой и посадил себе на широкие плечи.
– Держись!
Мунька заметил – колеса машины загрузли по самые оси, а ноги отца утонули по щиколку.
– Зря идешь! Глянь, что делается.
Отец помолчал. Шумел дождь.
– Простудится тут. Как в кадке сидим. Километров пять до деревни.
И глухо добавил:
– Завтра собрание с утра, опоздаю.
А из темноты уже косо занавешенной машины:
– Разве я мне с вами?
Дубоногов шагнул в темноту и дождь, – за ним никто не шел.
Муныеа приятно покачивался и боялся, что отец упадет.
– Папа, а мы не упадем в яму?
Отец качался, шагая и чмокая, вытаскивая ноги.
Никогда Мунька не испытывал такого приятного ощущения. Голова, шея и плечи отца грели; по пахнущему резиной плащу дробно сыпался дождь. За ноги держал отец. Только мокрые коленки холодило, – не беда! Никогда так не было весело. Так бы и завизжал. И он приник к мокрому отцову уху: