– Папа, на верблюдах так ездят?
Отец мерно покачивался, глубоко чмокая сапогами.
– А на слонах, папа?
Косо сыпался дождь, то ослабевая, то усиливаясь. Дубоногов иногда останавливался, щупал ногой, не слезли ли с дороги: кругом в черноте молча ждали девятисаженные обрывы. Текли непроглядные, заполненные секущим шумом минуты, часы, ночь.
– Папа!., а?
Когда прикладывал губы к уху, чувствовал тяжелое даже в шуме дождя дыхание отца. Чтобы облегчить ход отцу, Мунька покачивался в такт его движения. А тот:
– Сиди!
Не то тугой рассвет, не то дождь стал редеть, только слабо обозначился скат, – это к деревне. Ноги отца скользили, и Муньку встряхивало, а дыхание у отца стало еще шумнее. И вдруг ноги его покатились, – тяжело упал на спину, но, ломая страшное напряжение, так изогнулся, что Мунька, судорожно прижавшийся к голове, не ударился. Отец поднялся и стал боком спускаться, выставляя большой сапог и сгребая вал грязи. В черноте пропели петухи.
Отец спустил мальчика на крыльцо, стал стучать железным кольцом. Долго не подавали признаков жизни черные оконца и немые двери. На молчаливом дворе не лаяли собаки, – не было. И хотя по-прежнему косо сек черноту невидимый дождь и никто не подавал признаков жизни, чуялось вокруг в темноте жилье.
Опять постучал кольцом. Послышались бабьи шлепающие шаги. Из-за двери:
– Кто тут?
– Дайте ночлег.
– Да кто такие?
– Уполномоченный из рика.
Зашлепали назад бабьи ноги, и удаляющийся голос:
– Носит вас нечистая сила! Ни днем, ни ночью спокою нету.
Потом все стихло. Черны оконца, немы двери.
Мунька от мокроты стал дрожать.
– Папа, нас не пустят?
Одно оконце засветилось. Снова шлепающие шаги. Загремела щеколда. Вошли. Тускло светила жестяная лампочка, и сквозь разбитое закоптелое стекло над ней к потолку бежал тоненько колеблющийся черно-бархатный хвостик.
Дубоногов стал сдирать с мальчика мокрое, прилипшее платье и белье. У обоих вокруг ног натекали лужи.
Хозяйка присела на скамью, подперев локоток.
– Откеда же это вы?
– Из Любибогова барака. На машине.
– Ай загрузли? Ну, да там не вылезешь. С быками, и то застревают. На-ка утирку, ишь трясется, оботри его.
Хозяйка встала, принесла кафтан, шубу, рядно, постелила на лавке.
Мунька с усилием зевал, одолеваемый сном.
– Клади его.
Потом принесла корчагу молока, два печеных яйца, хлеба.
Отец положил его, голого, в мягкий, теплый, пахучий тулуп и накрыл кафтаном. Мунька с истомно-несходяшей улыбкой, чувствуя себя самым счастливым человеком на свете, боролся со слипающимися веками, с усилием выговорил:
– Папа, а на собаках?.. – да не договорил, веки одолели.
– Ты бы и сам переоделся, к утру-то подсушилось бы. Вишь, с тебя тикеть.
Дубоногов махнул рукой:
– Э, все равно! До утра уж немного осталось, – скоро собрание.
Вытянулся на лавке, натянул рядно и, чувствуя, как согревается согревающим компрессом мокрое платье, забылся.
В других местах района то же.
Сверху если б глянуть, с аэроплана, что ли, так увидал бы: бежит пара, мотая головой и хвостом, и дядя Осип насекает кнутом, стараясь побольнее промеж ног. Тарантасик – в дребезге и звоне расхлябанного железа. За ним вертятся клубы еще не успевшей похолодать сентябрьской пыли, и в дорожной дремоте покачивается хохолок на непокрытой голове. Бежит пара к Орловке.
А туда, за увалом, к Раковке – одноконная подвода, – мальчонок подгоняет кобылу хворостиной. Подпрыгивают на дрогах двое уполномоченных.
И к Большому Логу, и к дальней Акуловке, и к потерявшейся в буераках Зайчихе, и к синеющей садами Быковке, и… словом, куда ни глянь, либо на повозке, либо на дрогах, а то и на обратной телеге трясется уполномоченный от райкома, а то и два сразу мотают головами на выбитой дороге.
И все посматривают, – и «эх, как ползут, а время ястребом… И зябь подымать, и мужика с боем на новую жизнь…»
И опять, сощурившись и подпрыгивая на кочках, не отрываются от далеко синеющего степного края.
Так по всему району, так по округу, и по всему краю, и по всей громаде Советского Союза – спешат.
Загорелось над старинной колоннадой тяжелого здания: «XV-й съезд ВКП(б)» – оттого спешат.
В Орловке веселый хохолок спросил:
– Где у вас тут сельсовет?
Мужичок не спеша поднял руку, чтоб указать, а хохолок уже соскочил:
– Знаю, знаю… Ежели стекла выбиты, ставни обвисли, грязь, – стало быть, сельсовет.
И, шагая через черные дыры вывалившихся приступок, поднялся на скособочившееся, скрипучее крыльцо, вошел.
В задымленно-почернелой комнате в тусклых окнах бились поздние мухи. Двое бородатых, держа вместе кисет, насыпали козьи ножки.
– Где тут председатель?
Козьи ножки насыпали и заделывали верх.
– Где, говорю, председатель?
– Председатель-то?
– Ну, да, председатель, а не сивый мерин.
Мужичок помолчал, посапывая волосатым носом, заделывая ножку.
– Ды тута.
Хохолок нервно отворил дверь. За столом сидел человек в косоворотке и огромными черными ногтями выдавливал у себя на лице угри.
– Где тут председатель?
– Мы председатели, – и во всю пасть зевнул, за ушами захрустело.
– Что ты за крокодил?! – заорал хохолок.
Через минуту десятский трусцой от окна к окну постукивал посошком:
– Гражданы, сею секунд на собрание! Секлетарь районному комитету приехамши. Серчает.
Мужички привыкли, уже знали порядок:
«Собрание открыто, повестка, изменения и дополнения, возражений нет? Принято».
Президиум как всегда.
И хохолок, отделавшись от формальностей, прямо приступил:
– Ну, товарищи, давайте дело делать.
С тех пор как к нему приходили те, у которых была «неуправка со счетами», теплая дружеская нить невидимо протянулась у него к мужикам. И с каждой его поездкой в деревню она становилась гибче и неразрывнее…
Все сидят и глядят на президиум, на секретаря, разнообразно и плохо одетые.
– Да ведь тракторы вам будет слать советская власть.
Шершавый мужичонка, с корявой бороденкой, удивленно приподнял и опустил кустистые брови, пробубнил на первой скамье:
– Ну дык што ж…
– Сеялки, молотилки…
– Ну дык што ж…
– Свиней вам накупили, да каких!
Из зала:
– Свиньи цуцкие.
А шершавый:
– Ну дык што ж, – мине, што ль?
Секретарь перегнулся со стула и поманил пальцем. Мужичонка влез в президиум, покорно сел и больше не бубнил. Все посмеивались.
– Так вот, граждане, записывайтесь в колхоз, для вашего же благополучия.
Тяжелая минута молчания, потом заговорили вразнобой:
– Ну-к што ж, можно и записаться…
– Ежели все запишутся, можно и нам записаться.
– Как все, так и мы…
– Наша защита какая: во, бери нас да хлебай с кашей.
– Знамо, не выкрутишься – ни животины, ни Семенов, все в раззоре.
– А как выйдет на то, – хуже будет.
– Как промахнешься, а всюю жизню страдать, и детям нашим, и внукам.
– Кабы заглянул в предбудущее…
– Ежели б пошшупать, што из етова выйдет…
Лица бессильно раскраснелись, волоса взмокли. Мужики скреблись.
– Да вам чего за всех цепляться. Каждый за себя должен отвечать, у каждого – свой разум.
– Да чего вам щупать, – советская власть вам худа не пожелает.
– Мы советской властью много довольны, – мать родная.
И голос одинокий:
– Кому мать, кому и мачеха.
Поплыло молчание. Хохолок воззрился:
– Это кто? Кто это сказал?!
Мужики невинно оглядывались во все стороны, с усилием подымали вспотевшие брови, стали закуривать.
– Товарищи, вы контрреволюцию кулацкую не покрывайте. Эти гады-кулаки только об одном и думают – как бы напакостить советской власти. Вы должны указать сейчас этого пакостника.
– Ды как его укажешь, – миру-то, аж стены распирает. Вишь, не поместились, за окнами стоят. Може, кто и сронил неподобное и убёг.