– Вы тут всех насквозь знаете. И по голосу знаете, должны указать.
– Ды у нас ухи не на спине, а кпереди растут, на тибе прямо.
Хохолок вспылил, уши покраснели, да взял себя в руки.
И сказал мирно:
– Почему здесь женщин нет?
Собрание развязалось, мужики колыхнулись.
– А на кой они?
– Заголгочуть, ничего не слыхать будет.
– Она, баба, безовременная, никакого начальства не почитает, одно – в три горла.
И тонкий фальцет, точно востряком выскочившая белая обчищенная жердина:
– Ды тутотка всея наша жисть решается, а бабы гамузом попрут. Може, нам всем и с детьми погибель идеть. Тут не до баб.
– Ну так записывайтесь, которые в колхоз.
Мужички бессловесно, не то покорно, не то с облегчением стали подходить к столу и записываться.
«…пять… девять… пятнадцать… – считал хохолок, – …сорок три… сорок семь…»
Человек пять, пригнувшись, шмыгнули за спинами в дверь. Двое вылезли в окно. На них прицыкнули:
– Куды?! Раму вынесете…
Другие заступились:
– Нехай! може, людям приспичило. Тут, брат, кровью прикипело, с кровью приходится отдирать.
Хохолок был доволен: из трехсот хозяйств сто сорок два вступили в колхоз. Взял карандашик, – сорок с лишним процентов.
«На первый раз неплохо – почти половина. В следующий раз приеду – легче пойдет».
Хохолок уехал. В сельсовете день и ночь толклись мужики: одни приходили, вычеркивали себя из колхозного списка, другие записывались, третьи расспрашивали и горестно смотрели всем в рот.
А в это время точно так же начинали в Орловке – сорок километров от городка. Точно так же:
– …собрание открытым… повестка… нет возражений?.. Принято…
С той только разницей, что крестьянство собралось не в школе – уж очень много народу было, – а на улице, благо солнышко осеннее было ласково.
Он торопливо, по-паучиному, длинными лапами перебирал в мыслях колхозников, их лица, выражение глаз.
Шел в темноте около дороги, нагнув бычиную шею, присматриваясь.
«Черт!.. с какого конца его ухватить?! Ведь где-то есть кончик… Только б ухватить, там размотается…»
Сквозь темноту выступили тревожно-расширенные глаза жены: «…ты не растешь, Еня…» – и оголенные руки прикрыли грудь.
«Чудно! Как они ухитряются и когда?.. На баржах поступает столько же, сколько на ссыпки, а воруют, где?!»
И лицо жены: «Партиец должен расти во всякой обстановке…»
Он шел спокойно, чернея среди черноты, под ногами шершаво-сухой полынок.
Молчание.
«…глупости… объективные обстоятельства… чепуха!.. тоже из шкуры объективной не вылезешь, как ни вертись, хоть лопни… „Правду“ по десять, по пятнадцать дней не видишь… Кампания за кампанией… Расти!..»
А она опять на секунду глянула расширенными зрачками.
Остановился, нагнул голову, как бык, прислушался: молчание чернеющей степи нарушено.
Где-то впереди глухо и слепо постукивали втулки колес, поскрипывали дроги, быки сопели – по шестьдесят пудов наваливали на воз.
Прибавил шагу:
«Неужто наши?!.»
По дороге зачернелось.
«Больно тихо едут что-то… Наши и есть. Стали!..»
Он присел на корточки, как бывало на фронте, на разведке. В темноте воз казался горой. Говорок крутился:
– Бери за ухи…
– Наваливай.
Дубоногов вглядывался понизу, где темно разделялись степь и ночь.
От воза отделилась черная уродина, – вместо головы тяжелый сгусток черноты. Поплыл от воза, потонул в темноте. Через минуту в глубине земли мягко и глухо ухнуло. К возу подбежала чернеющая, уже без уродины фигура. Снова заходили, постукивая, втулки, заскрипели дрожины. Потом медленно потонуло. Молчание и ночь.
«Гады!..» Скверно выругался.
Сделал несколько шагов, судорожно отшатнулся: нога болтнулась в воздухе. Даже среди степной тьмы густо чернела налитая до краев чернота. Если бы не успел отдернуть ногу, так же бы глухо плюхнулся там внизу, как тот мешок.
Лег на край, спустил голову и, придавив дыхание, тонко вслушался: внизу по дну невидимого оврага все дальше и дальше, замирая, хруст, хрящ под тяжелыми шагами и придушенный говорок.
Поднялся, зашагал назад в колхоз. Ноздри раздувались. Сжатый кулак, как булыжник, оттягивал руку. Если бы попался сейчас тот, что, согнувшись под мешком, уходит по дну оврага, ахнул бы, тот ипикнуть бы не успел.
А в колхозе все то же: на шесте скудный фонарь. На треноге весы покачиваются. Кругом в неизжитой еще ночи чуть тронутые красноватым отсветом фонаря смутные избы, деревья. Колхозники с кряком, сгибаясь, хватают за уши мешки, скидывают на закачавшуюся доску весов. Весовщик торопливо придерживает стрелку.
– Хватит!
И, не теряя секунды, дюжие руки с другой стороны хватают за уши, и мешок на спине быстро едет, и заскрипят, чуть подавшись, дроги под пятипудовиком. Или развязывают, из мешка течет золотой ручей в короб, смахивающий на тесаный гроб. И все новые и новые мешки ползут на согнутых, вспотевших спинах на весы, с весов на подводы, – день и ночь, ночь и день, вот уже трое суток.
Трое суток без сна. Набрякшими говяжьими глазами враждебно смотрит Дубоногов на эту напряженную, точную, отчетливую работу, – конвейер. А разве положишься на них? Вот зажаты, никуда не вильнешь – и отличная, на совесть работа, точный, четкий конвейер. А чуть ослабло, чуть отвернулся, глядь… В ушах отчетливо выплыло постукивание втулок.
– Батя, мерина зараз в колхоз весть, али на ток поедешь? – спросил Ипатка, держа за недоуздок мерина, дремотно распустившего подрагивающую губу, – по ней ползали черные мухи.
Отец, сидя верхом на бревне, чинил колхозный хомут и сказал раздумчиво:
– Ды и сам не знаю, – задумчиво приправляя поганым ругательством и сам не замечая этого, – чи ехать, чи хомут надоть дочинить… растуды ево…
Ипатка постоял. Гомозились в застрехах воробьи. Влетали и вылетали из-под навеса с чиликаньем ласточки.
Ипатка сказал сдержанно:
– Батя, а колхоз поставил не выражаться выражениями… А мы поставили бить промеж себя кажного, хто…
– Што-о?!.
Он изумленно воззрился на Ипатку.
– …тты… учить?.. отца учить!! – и поднялся.
У Ипатки зашевелились уши.
– … ды… батя… ды я…
Отец выдернул вожжи и со всего маху вытянул Ипатку. Тот пошатнулся: густо вздувшийся темно-синий жгут опоясал лоб, голову, спину. Опять размахнулся, да Ипатка нырнул под лошадиное брюхо, выскочил, перемахнул плетень.
– Ну, придешь… постой… я ттебе… – у него трясся подбородок…
Но Ипатка не пришел ни в эту ночь, ни в другую, ни в третью. Началась страшно интересная жизнь.
Ребятишки сидели, как заговорщики, в шевелящейся тени левады… Пахомка выкладывал на землю вареные початки. Зубатый – два яйца, краюху хлеба. Муник осторожно ссыпал из подола рубашонки на лопух пшенную кашу. Ребятишки продовольствовали Ипатку. Уж восьмой день он не являлся домой. Мать плакала. Отец матюкался.
Ребятишки таскали у матерей яйца, хлеб, кашу. Мунька приносил весь сахар, который привозил ему отец. Была веселая, интересная, немножко таинственная жизнь. Целый день носились по хутору, по степи, лазили по буеракам, выливали сусликов. Но куда бы ни собирались, всегда высылали вперед дозор. Разведчики ящерицами ползли по-за плетнями, взбирались на вербы, прикармливали собак, чтоб не брехали. Когда устанавливали безопасность, неслись стайкой.
Ночь располагалась на ночлег в степи. На краю в далекой темноте узенько дотлевал закат.
– Ребята, айда на дальний ток.
– Кабы бати не было там…
– Не-е! Марьяшка-суседка сказывала – хлеб повез на сдачу.
Ребятишки понеслись. Выскочили из села. На изволок потянулось множество наезженных, мягких теплой пылью дорог и скотинячьих тропок, бесчисленно пропадающих в темноте. Торопливые ноги взбивали пыль, потом весело побежали по жнивью, приседая, размахивая руками, сгибаясь, прыгая, – колко.