– Как хорошо вы сделали, что приехали!.. Я все думала о вас…
Мы сидели с Наденькой в уголке, беседовали, смеялись. Я не спускал с нее глаз, рассказывал о своей жизни за эти два года, припоминал разные эпизоды того лета, которое мы провели здесь вместе. Ее белая фигурка с еще неразвитыми, почти полудетскими формами придавала, казалось, этой обстановке, этим людям особенный смысл и значение. Среди расплывшихся, с обрюзгшими лицами матушек, шуршавших шелковыми, неуклюже сидевшими на них платьями, среди черных и серых ряс батюшек, на лицах которых была написана та же проза жизни, – она казалась фантастическим белым пятном. Когда она подымалась, подходила к столу, наклонялась и потом возвращалась ко мне легкой девичьей походкой, я следил за ней, и сердце у меня билось. Начались танцы. Волостной писарь, хромой и раскосый, но искусный гармонист, сел в угол, многозначительно, сознавая свое особенное здесь положение, поправился на стуле и, открыв «холостой» клапан, быстро растянул гармонию, и она с хриплым шумом набрала в себя воздух. Гармонист хитро перебирал клапаны, и в небольшой, тесной и жарко натопленной комнате игриво пробежали, переплетаясь, характерные звуки гармонии, напоминая трактир или улицу. Танцевали польку, кадриль. В окна глядела ночь, и мутно белела метель. На столах появились новые графины наливок взамен опустевших. Лица у батюшек и матушек были красны, лоснились. Стоял говор, смех, звон рюмок, стук ножей, вилок.
– А что это отца Николая нет? – провозгласил о. Семен.
– Уж не заблудился ли?
И все посмотрели в угрюмые, смутно белевшие окна. На минуту разговор пресекся, и наступила тишина – потом застучали вилки, ножи, зазвенели рюмки, и в комнате по-прежнему было шумно и жарко. Я все время был с Наденькой. Мы много с ней танцевали, смеялись, говорили, болтали обо всем и ни одним словом не коснулись предстоящей свадьбы.
И теперь, после возгласа о. Семена, я впервые спросил:
– Наденька, да кто же ваш жених?
– Сын отца Николая… Его приход соседний с нашим, верст семь… Он семинарию кончил… Сергей Николаевич Боготянов…
– А вы его хорошо знаете?
Наденька посмотрела на меня своими милыми глазами:
– Нет.
– Как же так?
– Я совсем не знаю… Он приезжал к нам два раза. Папа его отца знает.
Я вскочил.
– Как же так?.. Как же вы выходите за человека, которого совершенно не знаете?
Наденька продолжала смотреть на меня, все такая же милая и наивная.
– Да ведь он может погубить вашу жизнь! Ведь это навсегда, поймите!.. Ну, если он окажется грубым, испорченным, злым, мелочным человеком, – вся жизнь, вся ваша жизнь погублена: ведь возврата уже не будет… Это в старину отдавали, не спрашивая согласия девушек, – просто, как товар, сдавали купцу – и баста, а теперь не то время… Наденька!..
– Да… я не знаю… Папа говорит – он хороший.
– Да что папа!.. Жить-то не папе, а вам.
Время шло. Старинные часы хрипло пробили, и кукушка, высунувшись, прокуковала восемь. Закусывали, выпивали, два раза принимались за чай, а жениха нет. То один, то другой батюшка выходил на крыльцо и возвращался с волосами и с рясой, белевшими от снега.
– Господи, да что же это такое! – бессильно разводя руками, проговорила матушка-попадья. – Обещались к двум часам, в четыре свадьба, но вот и восемь, а их нет.
– В позапрошлом году я ехал вот так же зимою из Савихина. Стало порошить, потом снег пошел, – проговорил о. Ардальон, поправляя наперсный крест. – Я вижу, мой Антип вправо все забирает. Нет, думаю, собьемся, пропадем. «Держи, говорю, левее, держи левее!» Да. Вечереть стало, дороги нету, темь – вот как сегодня. Антип и говорит: «Батюшка, смерть идет». – «Ну, что ж, говорю, господь посылает, его святая воля». Да. Вот стали лошади, не идут. Вылез Антип, стал шарить ногами – стог. К стогу прибились, так до утра простояли. Утром глядим, а Савихино вот, рукой подать. Да.
– Не дай, господи, теперь заблудиться, – прямо погибель.
В комнате воцарилось томительное ожидание. Все поглядывали в тускло белевшие окна. Кукушка прокуковала девять.
– А может, отказались?
И это чье-то предположение точно сдернуло покрывало с того, что таилось, давно должно было обнаружиться и только теперь обнаружилось. По уголкам стали шушукаться, веселье и непринужденность пропали, точно спугнутые. Все ходили с растерянными лицами.
– Господи, да что же это такое? – говорила матушка с растерянным лицом. – Звонить бы в колокола…
– Что звонить? Ветер-то от них, – все одно не услышат.
– Наденька, пойдемте к бабушке! – шепнул я.
Мы незаметно выбрались из комнаты и по темной лестнице пробрались в мезонин, где жила Наденькина прабабушка, бабка о. Семена, глухая, плохо видевшая, доживавшая свой век, не вставая с кресла, девяностосемилетняя старуха. Она закивала головой и зашамкала беззубым, вечно улыбавшимся улыбкой старости ртом, когда увидела свою любимицу. Мы поместились позади ее кресла.
– Наденька, – проговорил я, – вы… выйдете за меня замуж?
Она широко раскрыла глаза и вся зарделась.
– Да ведь как же?.. Я уже просватана.
– Вы ему откажите… Вы его любите?
Она опустила глазки.
– Нет.
– А меня?
Горячая краска побежала по лицу, по шее, по маленьким ушкам; она стала, как пион, и, мне показалось, готова была расплакаться. Потом подняла милые, сиявшие глазки и улыбнулась.
– Вы мне нравитесь…
– Наденька… дорогая!..
И, наклонившись к прабабушке, я крикнул ей на
– Милая бабушка, как я вас люблю!..
Прабабушка, покачивая трясущейся головой, прошамкала:
– Да, да… лампадку надо вправить… догорает… Ночи-то зимние длинные… Мой-то покойник раз… метель была…
Я крепко поцеловал Наденьку, и мы с ней полетели стремглав по узкой, крутой, темной лестнице, держась за руки и каждую секунду рискуя сломить себе головы.
Внизу, в зале, стояла все та же растерянность, и ни звон рюмок, ни стук ножей и вилок, ни стоявший в табачном дыму говор не могли ее стереть. Говорили о требах, о прошлогоднем урожае, о соседнем помещике, но все думали об одном:
«Не приехал… не приехал…»
И все так же слепо глядели, предвещая недоброе, белесые занесенные окна. Я подошел к о. Семену и проговорил:
– Отец Семен, отдайте Наденьку за меня!
– А?.. – хрипло переспросил о. Семен.
– Отдайте за меня Наденьку… дочь вашу… Надежду Семеновну… Я люблю… мы любим… Я… отец Семен…
Я проглотил слюну.
Отец Семен отодвинулся и протянул, защищаясь, руки. Сидевший с ним благочинный, седенький маленький старичок, не успел положить в раскрытый, приготовившийся рот вздетый на вилку скользкий моченый гриб, с которого капало. Дьякон о. Варсонофий втянул огромную лохматую голову в плечи и, расставив ноги, казалось, хотел поддержать своей богатырской фигурой готовившийся рухнуть на всех потолок; а писарь, растянув гармонию и хитро скосив глаза, с выражением, что он во всей этой истории – сторона, открыл на всякий случай «холостой» клапан, чтоб инструмент как-нибудь сам не заиграл. Шуршавший все время шелк матушкиных платьев теперь не издавал ни звука, как будто это был самый обыкновенный, простой ситец. Я чувствовал, как ползет и у меня по лбу крупная горячая капля пота. Она проползла, зацепившись на минутку в бровях, заглянула в глаза, скользнула по носу, пробралась в усах и попала, соленая, в рот. Я не спускал глаз с толстой, все больше и больше багровевшей шеи о. Семена. Унылое пение вьюги, носившееся за матово-белым окном, предвещало что-то никому не ведомое.
– Xa-xxa-xxxa-xxa!.. – расхохотался о. Семен.
– Хе-хе-хе!.. – смеялся коротким старческим смешком о. благочинный, уронив с вилки плюхнувшийся на пол гриб.
Отец дьякон шагнул, наступил на гриб, поскользнулся, и вся его дюжая фигура пошатнулась; он грузно сел на заскрипевший, подавшийся под ним стул.
– Братие, друг друга обымем!.. Ххо-хо-хо!..
И от его здоровенного, наполнявшего весь дом хохота становилось тесно в маленькой накуренной, заставленной комнатке, и казалось, действительно готов был надломиться нависший потолок. Снова зашуршал шелк; попадьи, не слушая и перебивая друг друга, заговорили все разом и на все голоса. Пот лил с меня градом.