Зава сказала:

— Господин Георг, вы все это рассказали, для того чтобы подойти к графу Штединку?

Надо сказать, что напиток нашей выйсикуской пивоварни — зелье весьма внушительное. Не выпей Георг после легкого завтрака трех кружек, он, возможно, не стал бы, во всяком случае на первых порах нашего знакомства, не стал бы говорить того, что он сказал. На какой-то миг он сдвинул усы влево и зажмурил левый глаз:

— За этим графом Штединком не кто иной, как сам император. По-моему, Тимо должен был совершать большие траты, вращаясь среди Нарышкиных и им подобных. Государь знал об этом и его долги тех лет взял на себя.

— Поразительная милость!.. При том, сам он бог весть куда загнал Тимо… — Признаюсь, это вырвалось у меня непроизвольно, потому что я взял себе за правило (и уже давно) не комментировать вслух того, что слышу.

— Милость? — передразнил Георг. — Ну, скорее это попытка снять тяжесть с души. Попытка откупиться за шестьдесят тысяч…

Ээва расправляла бело-голубую полоску носочка на спице и рассматривала ее. Потом взглянула на Георга:

— Во всяком случае мне приятно, что вы относитесь к Тимо… с прежним уважением.

— К Тимо — несомненно, — сказал Георг. — И к вам, madame, тоже. К вам с новым уважением. — И добавил, что он тоже вряд ли сделал бы, не будь этого зелья, во всяком случае с такой непосредственностью, как у него получилось — В сущности, madame, я не умею к вам относиться… Вы слишком противоречите всем правилам. Однако… я начинаю понимать выбор Тимо.

Это было, надо сказать, со стороны Георга просто не по-баронски мило. Особенно в этой волне злобного злорадства, клочья пены которой, случалось, докатывались до нас из прихода и из более отдаленных мест. Неделю спустя, когда Ээва родила мальчика, Георг был еще здесь. И на крестинах он стоял в полной парадной форме и даже сам держал на руках малютку, когда приглашенный пастор Рюккер в этой самой желтой гостиной обрызгал водой рыжеватую головку младенца, и мальчик захныкал, а дядя Георг поднес его к своим усам и нечаянно при этом до крови оцарапал ему щечку Георгиевским крестом, так что ребенок совсем раскричался. Будто протестовал против того, что в честь дяди и крестного отца да вдобавок еще и деда его нарекли Георгом.

Через несколько дней дядя Георг уехал, взяв с собой в Петербург письмо Ээвы к Тимо. Письмо с сообщением о рождении сына для дальнейшего препровождения через начальника главного штаба князя Волконского бог его знает куда. Или для навечного желтения неизвестно в каких сверхтайных архивах с нацарапанной по царскому повелению пометкой: «Не разрешать!» Господи, да ведь Ээва уже отправила Тимо не меньше дюжины писем. Все, как ей было сказано, тому же князю Волконскому, для препровождения государственному преступнику. И все они бесследно исчезли, словно в бездонном колодце. Хотя все эти письма, насколько я мог судить по черновикам, которые она мне иногда показывала, были не только необыкновенно искусно написаны, но, по правде говоря, исторгали у меня слезу:

«Мой дорогой, я знаю, ты делаешь все, что в твоих силах, чтобы вернуться к нам. И ты знаешь, что ни одного шага, который не допускают твои убеждения, я от тебя не жду. Ты знаешь, как я была с тобою во всех твоих рассуждениях в наши счастливые месяцы, так же твердо я вместе с тобою и сейчас и пребуду во веки веков. Мой любимый, я немножко боюсь наступления трудного часа, как, наверно, боится каждая женщина, которая в первый раз к нему приближается. Но я знаю, что скоро мне станет легче: пусть ты и далеко, но ты неотъемлемо будешь со мной в нашем ребенке…»

Я спросил: «Ээва, ты считаешь, что стоит так писать: «я была с тобою во всех твоих рассуждениях»? Ведь ты тем самым объявляешь себя его единомышленницей. Понимаешь? Согласной со всеми его дерзостями. Если он в самом деле говорил их императору. Как некоторые утверждают. Это тебе совсем бы не нужно».

Ээва посмотрела на меня: «Знаешь, я об этом думала. Опасность, что они меня за эти слова станут впутывать, очень невелика. Насколько я могу судить. И со мной пусть будет так, как будет, — но это нужно Тимо. Чтобы он чувствовал, что кто-то у него все-таки есть, кто не станет упрекать его. Хотя бы одна-единственная душа…»

Вторник, 26 июля

Я перечитал вчерашнюю запись. Ну, осенью восемнадцатого года Ээва все-таки еще не была единственная, кто не делал Тимо упреков. В то время и я его еще ни в чем не упрекал. И еще много позлее — тоже. Вплоть до минувшей недели. По крайней мере не так, как сейчас. Ибо сейчас доказательства его неоспоримой вины невероятным образом оказались у меня на столе.

Да, я снова принес бумаги Тимо к себе на стол.: Ибо все, что произошло с нами вечером в позапрошлую среду (я имею в виду разговор с господином Латробом), и все, что происходит с нами изо дня в день, корнями восходит к этим пожелтевшим листам. И кому известно их содержание, тот, бог мой, тот уже не может поражаться всему, что с нами происходит. Удивляться можно лишь одному: сколь поразительно перемешаны безумие и здравомыслие в душе и в уме моего зятя. И не только безумие и здравомыслие. Но и баронская узость, и человеческая широта видения. И то и другое одновременно. Вот как он пишет:

Рабство — установление и безрассудное и возмутительное

Да-да. Это правда. Тем не менее, когда он пишет о своих предках, то пытается их выгородить.

Шестьсот лет прошло с тех пор, как наши предки поселились здесь на побережье, в соответствии с духом того времени они были доблестные и храбрые поборники христианства. Никто тогда еще не думал о международном праве, эти воинственные провозвестники веры считали, что идут святым путем, обещая неповинным коренным жителям вместо земного счастья и свободы вечное блаженство

Только в самом ли деле они думали, что идут святым путем… Меркель[44] не считает, что они так думали. И я этого тоже не считаю. Я полагаю, что, если мой зять так о них думает, он, оказывается, более наивен, чем ему следовало быть.

В ту пору, когда рыцарей в их взаимных отношениях воодушевлял редкий для того времени дух чести и свободы, коренное население оказалось в ужасающем рабстве

Этого он не скрывает. И он не считает, что винить в этом следует дикость населения. Как это делают те немногие немцы, которые вообще порицают порабощение местных жителей. А все же вот что он пишет:

Рыцари не видели в эстонцах и латышах себе подобных созданий, точно так же, как в Древнем Риме раба считали просто укрощенным диким зверем

Хорошо. Только мой зять не замечает при этом, как он нравственно пристраивает своих соплеменников так, чтобы на них падала могущественная тень древних римлян! Как сияние их славы по его воле отражается на его соплеменниках, он отнюдь не задается вопросом: разве не должно быть коренного нравственного различия между бездушными язычниками, жившими на основе права сильного, и носителями учения христианского милосердия?!

Правда, о себе он здесь пишет:

Я не принадлежу к тем, кто мучит людей. В моем доме все свободны. Любого обездоленного раба я считаю своим ближним, своим братом, которого, как и меня, Господь создал для того, чтобы стремиться к достойной жизни… Я не принадлежу к тем вызывающим сожаление дворянам, благородство которых ограничивается их гербом и чье убожество скрыто под смехотворными румянами бесстыдства. Господа, вам всем известно, кого я избрал себе женой

А об освобождении лифляндских крестьян, что десять лет назад было самым животрепещущим вопросом, об этом он пишет здесь столь странные вещи, что в первый момент это меня даже от него оттолкнуло.

Господа, если в результате преждевременного освобождения крестьян мы с вами и не будем испытывать трудностей, то я призываю вас подумать над тем, что выиграют крестьяне, когда увидят, что лишились защиты своего хозяина…

вернуться

44

Меркель Гарлиб Хельвиг (1769–1850) — прибалтийский демократический публицист и просветитель.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: