Боже мой, неужели Тимо на самом деле не понимал, что если он при его донкихотстве, может быть, и был крестьянам в какой-то мере защитой (до тех пор, пока сам был на свободе), то остальные помещики — девяносто девять из ста, ну ладно, девяносто пять из ста — каждый по-своему был угнетатель, грабитель, мучитель и кровопийца par excellence?[45] Неужели он этого не понимал? А ведь сдается, что и в самом деле не понимал. Потому что он пишет:

Наша добрая воля в вопросе освобождения крестьян завела нас слишком далеко, и дальнейших шагов мы делать не будем. Ибо вопрос ведь не в том, чтобы вскружить крестьянину голову пустым словом воля, а в том, чтобы утвердить благосостояние народа на твердой основе, при которой землепашец не утратит своего места…

Разумеется, та воля, которую вы десять лет назад дали нашим крестьянам, в большой мере осталась пустым словом. Никак не пойму, чего же все-таки хотел мой дорогой зять? Потому что он пишет:

Императору нужно освобождение крестьян лишь как повод для того, чтобы уничтожить то единственное сословие нации, которое до сих пор оказывало сопротивление крайностям тирании… Находясь во главе наших крестьян, мы нашли бы у них, если бы понадобилось, поддержку, чтобы силой выступить против насилия… (Господи, что за мысль!..) Мы все со стародавних времен воины Нам не занимать стать храбрых и умелых офицеров, и шесть лет назад мы красноречиво показали, как крестьянство создавало земские войска и как оно формировалось в полки. Наши крестьяне, само собою понятно, против нас. Мы можем рассчитывать на их поддержку только в той мере, в какой мы, будучи честными судьями и справедливыми господами, сумеем заслужить их почтение, уважение и любовь, если будем к ним относиться по-отечески. Иначе, как я уже сказал, мы рано или поздно превратимся в стадо семьи Романовых…

Мысль, что лифляндское дворянство могло бы во главе какого-то войска с оружием выступить против правительства, сама по себе дерзновенна… Особенно высказанная человеком, который тут же пишет, что он вовсе не мятежник и что цель его не производить революции, а воспрепятствовать грозящей революционной вспышке… Да-да, наверно, и мызники по-своему чувствуют, что правительство применяет к ним насилие. Хотя, по-моему, их лелеют в пуховых подушках… Но удивляюсь я не дерзостности его мысли о сопротивлении, а трагической наивности и смехотворности ее. Пугающей превратности его знания жизни. Той глупой вере, которую при его образованности и опытности трудно от него ожидать: будто помещик каким-либо способом может завоевать любовь крестьянина… Полки лифляндских крестьян под началом офицеров из почитаемых и любимых ими господ помещиков… Представляю себе: неутомимые, храбрые полупартизанские части серого крестьянства, с восторгом читающие в глазах своих замечательных офицеров приказы и бросающиеся выполнять их, прежде чем они высказаны… И замечательные офицеры (честные судьи и по-отечески заботливые господа!), мундиры которых пестреют орденами двенадцатого года, поднявшиеся на защиту рыцарского союзного договора, на гарцующих конях через своих кильтеров и бурмистров командующие ратью храбрых рабов: «Ребятки! Мушкеты на прицел!» (Другого оружия, кроме мушкетов времен Семилетней войны, у этого войска все равно бы не было.) «Мушкеты на прицел… по войскам царя-узурпатора… Feuer!»[46].

Милый мой Тимо, я скажу тебе, если взаимное уважение и любовь между мызником и крестьянином единственный для твоего племени выход (а Бог знает, может быть, иного для вас в самом деле и нет), то вы все — обреченное на смерть общество. Да, общество, которое уже давно само себя обрекло. Ибо над пропастью, за шестьсот лет выкопанной между крестьянином и помещиком, не перекинет мост никакая небесная или земная сила. Даже если бы одни с одной, а другие с другой стороны бездны своим разумом стремились навести этот мост. Ибо даже если бы они днем перебрасывали над ней балки и устанавливали опоры для пролета, все равно ночью, во сне, подобно лунатикам, они становились бы по обе стороны этой бездны и под воздействием слепого естества разрушали то, что своими руками сделали днем…

И все же… Муж моей сестры, во всяком случае в своей личной жизни, перекинул мост через эту пропасть. Правда, даже за это он заплатил тем, что его признали безумным. Тем не менее, насколько я могу судить, он нашел свое счастье. И я вынужден признать: не произойди того, что с ним произошло по политическим причинам, моя неистовая сестра была бы с ним счастлива. Вопреки всему тому дикому противостоянию, которое их окружает. И вопреки всей той внутренней недопустимости брака, откуда это противостояние и черпает силу. Мой зять справился с наведением моста. И если это признать, то следует сказать: из его поступка во все его бредни проникает некое чудесное, незащищенное, не допускающее отрицания зернышко правды… Смехотворное, конечно, а все же невытаптываемое.

Четверг, 28 июля

Сегодня ночью видел сон. Я на этих страницах стараюсь не писать о совсем личном. Но это сновидение, каким бы оно ни было глупым, в какой-то мере порождено обстоятельствами нашей странной жизни.

Я видел, будто Риетта пришла ко мне в спальню, сюда в Кивиялг. После ее отъезда, а с него прошло уже полтора месяца, я старался о ней не думать, и против ожиданий мне это удавалось. Я не написал ей ни одной строчки (я даже не знаю, куда я мог бы адресовать письмо). И она, хотя ей известно, где я нахожусь, мне не писала. И так лучше.

Сегодня под утро она вошла в мою спальню. Точно такая, какая она есть. Какой бывала в радостные минуты. В руке она держала белый узелок, и ее бело-голубое в черных точечках платье оставляло дразняще открытыми стройную шею и полные плечи. С милой улыбкой она развязала свой узелок. Но то, что она вынула из белого платка, — вздрогнув от ужаса, я заранее это почувствовал — не была половинка миндального кекса. Это была голова императора Александра с очень бледным, почти белым лицом, может быть, из гипса, но с кровоточащей шеей… Риетта сказала:

— Видишь, Якоб, мой отец мертв. Теперь уже нет ничего, что могло бы тебе препятствовать…

Она поставила не то императорскую, не то отцовскую голову на овальный столик перед диваном, и я подумал: теперь она запачкает мой стол кровью, и если кто-нибудь это заметит, то только один Бог знает, что может произойти… Когда я повернулся к ней, чтобы высказать ей упрек, то тут же умолк от радостного испуга. Именно от радостного испуга, я помню. Потому что Риетта высоко перешагнула через ворох упавших с нее на пол одежд. Она была ослепительно обнажена и в воздухе между нами держала белый платок, чтоб я не видел ее лица, она подошла ко мне и бесстыже села на меня верхом… Какой бред!

Пятница, 29 июля

В сущности, я хотел вчера записать здесь совсем другое сновидение. Не свое, а Тимо, которое он мне позавчера рассказал. Когда Ээва уже после ужина опять позвала меня к ним, чтобы обсудить вопрос о моей поездке с целью рекогносцировки, о чем я уже писал. Мы взвешивали и так и эдак и решили, что во второй половине августа я съезжу в Пярну.

Наше совместное обсуждение тайного плана второй раз за последние два с половиной месяца создало между нами близость, которой я прежде не ощущал. Как и в прошлый раз, когда мы об этом говорили, так и вчера я не смог пересилить своего любопытства. Все же я не решился — что было естественно — спросить прямо: Тимо, скажи, за что они все это с тобой сделали? Ибо, черт его знает, кто бы он ни был — помещик не помещик, безумец не безумец, преступник не преступник, свояк мне или не свояк, но уже в силу того, что с ним случилось, как-то нельзя быть с ним иначе, как честным… или по крайней мере более или менее честным… И сейчас, когда я несколько сомнительным путем узнал, за что покарала его судьба, я уже не могу изображать перед ним незнание или начать его спрашивать о том, что мне известно. Поэтому я связал свой разговор с тем, о чем он сам в прошлый раз счел нужным рассказать. И когда мы закурили третью трубку, я сказал:

вернуться

45

По преимуществу (франц.).

вернуться

46

Огонь (нем.).


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: