— Эта история с присылкой тебе фортепиано, о чем ты говорил — помнишь? — я думал о ней — все-таки это весьма странно… А приходилось тебе испытывать там в Шлиссельбурге еще какие-нибудь… императорские чудачества?
Мне показалось, что от моего вопроса Тимо слегка побледнел. На Ээву я старался не смотреть, чтобы не встречаться с ее наверняка укоризненным взглядом. Тимо встал и, окутанный дымом, начал ходить взад и вперед. Он закрыл окно в сад и подошел к нам. Ой сказал:
— Приходилось. Хотя я уже не совсем уверен, что там действительно происходило и что мне мерещилось, — учитывая мое безумие…
И он рассказал нам о первых годах жизни в Шлиссельбурге. Вплоть до этого его сновидения. Ибо я все же отказываюсь верить, что это был не сон, а что-то иное… Рассказ Тимо настолько удивительный, что я постараюсь записать все так, как он говорил:
— …Знаешь, обычная тюремная жизнь… Обыкновенный каземат. Окна закрашены известью. Чтобы не было видно неба. Низкий потолок со сводами. Серыми в грязных пятнах. Сверху капает вода. По полу бегают крысы. Все как обычно. Дверь с глазком, за ней охрана. Слышен малейший кашель… Тоже нормально… И воздух, разумеется, совсем нормальный — будто гниет половая тряпка… Еда… со временем я понял, что не самая отвратная, но вначале кусок не лезет в горло. Хотя, отослав меморандум, я, конечно, был ко всему готов…
Ээва встала и затворила дверь в прихожую. Я все еще не смотрел в ее сторону. Я чувствовал, что сейчас иначе нельзя. Я опустил глаза и спросил:
— …А что это был за меморандум? — Помню, что, спрашивая, я утешал себя тем, что я ведь не знал его собственного мнения о меморандуме… Тимо сказал:
— Это был — как бы сказать — портрет императора Александра. Обрамленный положением в империи. Составленный из тех элементов, которые уже давно зародились в умах мыслящих людей. К восемнадцатому году я слишком многое слишком близко сумел увидеть. Я уже не был больше другом императора. Я говорю больше. Ибо прежде я им был. Но я решил остаться честным человеком. Это уж во всяком случае. И тут я почувствовал: если я знаю, как думают вокруг меня люди, если я и сам думаю так же, как они, но скрываю это от царя, если я делаю вид, что не имею представления о том, что думают окружающие, если своим молчанием я создаю впечатление, что и сам думаю в унисон с придворными льстецами, какой же я тогда честный человек? Тогда, значит, я подлец! Тем более я полагал, что имею в отношении государя кое-какие особые обязательства… — (Тимо, наверно, имел в виду клятву, о которой мне сказала Ээва.) — И тогда я написал его портрет. И отослал ему через Вязьмитинова. И вместе с меморандумом, ну, можно сказать, самую первоначальную программу Российской конституции. Из пятидесяти четырех пунктов… — И тут Тимо вдруг сморщился, как будто от боли или глядя на солнце, так что верхняя губа у него вздернулась и обнажились десны с выбитыми зубами. Но боль, видимо, сразу прошла, и он продолжал веско и с оживлением: —…Помню, я писал в меморандуме, что во всяком случае в одном можно мне поверить: мой стимул — не эгоизм. У меня было время об этом подумать. Теперь я понимаю, что ошибался. На самом деле мой поступок был безжалостной эгоистической попыткой нравственного самоспасения.
Ээва сказала приглушенно и настойчиво:
— Тимо, не вини себя ни в чем. Ты ведь знаешь, что я никогда ни в чем тебя не винила…
— Я знаю. Ты — нет, — сказал Тимо. — И я сам — мне было ужасно горько, что я вынужден причинить боль самому мне дорогому человеку, — но я себя не винил. Я ведь сказал, что сначала я не понимал своего эгоизма. Но и позже, когда понимание пришло, оно не сделало меня слепым. Я думаю — слепым в отношении другой стороны дела. Ибо я не перестаю верить: субъективно можно как угодно относиться к моему поступку, но у него была и объективная сторона. И объективно он мог послужить толчком к переустройству России. Если бы император оказался таким человеком, каким я все же представлял его себе, неправильно, конечно. Разумеется, я с самого начала допускал возможность ошибки. Поэтому я и был с самого начала ко всему готов.
Самонадеянная цельность его утверждений чем-то раздражала меня. Я спросил:
— И к тому, что выбьют зубы?
— Якоб! — крикнула Ээва в каком-то смятении. У меня мелькнула мысль (какие только глупости не приходят человеку в голову), может быть, упоминание о зубах — пароль, который, по ее наблюдениям, приводит в движение безумные мысли Тимо. Но он ответил совершенно невозмутимо, даже тихо:
— …Да. И к этому тоже — или скорее все же… нет… Я ведь все-таки надеялся…
Чтобы вернуть разговор в спокойное русло, я спросил:
— И как же все-таки тебе жилось там?
Он продолжал:
— На четвертый день после ареста рано утром меня перевезли на лодке из города Шлиссельбурга на остров. Им нужно было как можно быстрее засунуть меня в каземат. Так что меня толком даже не обыскали. Когда я сидел уже в предназначенной мне конуре — позже я узнал, что это был шестой каземат в Секретном доме — особо секретном отделении, — в четыре часа утра ко мне явился сам генерал Плуталов в мундире, при всех орденах, и прочел вслух параграфы режима, для меня предусмотренные. Запрещаются разговоры с охраной. Запрещается получение писем. Также и писание их. Вообще запрещаются бумага, перо, карандаш. А также рисование и прогулки во дворе крепости тоже. И вызов врача. Последнее не было указано в пунктах. Это вскоре само выяснилось. Разрешено было только через начальника охраны требовать к себе генерала Плуталова. И постепенно я понял, что это было очень странно: по моему требованию Плуталов неизменно являлся ко мне в каземат. Будь то ночью или днем. За эти годы я требовал его к себе не меньше дюжины раз, может быть даже больше, может быть, требовал и в те периоды, о которых точно не помню. И каждый раз, когда случалось, что он не приходил — а бывало и так, — позже он приносил извинения и объяснял, что был в отпуске или отсутствовал. И когда я спрашивал, почему же не является его помощник, он говорил, что его помощник со мной говорить не уполномочен… Вот ты спрашивал про императорские странности. А разве не странно это царское чудачество, что даже помощник начальника тюрьмы не смеет разговаривать с заключенным. И что у коменданта крепости при этом есть приказ в любое время дня и ночи являться к этому заключенному по его требованию. Да, вот еще что. Я получал обычную тюремную еду. Когда ее приносили, я видел, что ту же самую еду в деревянной посуде несли и в другие казематы. Их в Секретном доме было еще десять или двенадцать. Овсяную и мучную кашу, вареное мясо, иногда рыбу, капустный, или свекольный, или репный суп, черный хлеб. Но с первого же дня мне приносили, кроме того, еще шоколад и сигары. Плуталов сказал: по личному повелению императора. Так что: сгнивай, покрывайся плесенью, уходи в забвение! И грызи черный хлеб! Но закусывай шоколадом и сладко думай о своем императоре…
— Ну, уж сладко-то думать о нем ты не стал?
— Я не притрагивался к его дарам! Их через несколько дней уносили — и приносили новые коробки… Позже, когда он прислал мне фортепиано… к нему я прикасался… С этим искушением я не смог совладать. И там я по крайней мере мог каждый раз играть для императора «Марсельезу» — прежде чем переходил для себя к Баху и Генделю… Но фортепиано мне принесли, когда я просидел уже два года. До тех пор — ни одного допроса, ни одного вызова. Ни малейшего контакта ни с кем. Представь себе, как это действует… когда узник больше всего не хочет молчать, он хочет говорить… когда узник раздираем потребностью высказаться… Гордость не позволяла мне обратиться к императору через Плуталова. Я решил: если он вспомнил обо мне, чтобы заключить меня, он должен помнить и о своем интересе ко мне. И он помнил обо мне… Теперь я это знаю: первые годы он почти не бывал в Петербурге… в Москве, Харькове, Варшаве, Троппау, Вене, Лайбахе… Прямо как будто от чего-то бежал… Я не хочу, конечно, сказать, что от меня. Но он помнил обо мне. Прежде всего этот нелепый шоколад, потом фортепиано. И вскоре граф Дивен. Да-да. Тот самый Карл, с которым в семнадцатом году тебе, может быть, довелось встретиться у меня в Тарту. Он уже тогда был куратором университета… Ну, осенью девятнадцатого года он вошел ко мне в каземат, и я предложил ему сесть на мой табурет.