— Holá-là… Monsieur le Comte… D'ou est-ce que cet honneur?[47]
Он был скован, ему было неловко. Он попытался преодолеть себя и найти спасение в присущей ему елейности. Знаешь, эдакий придворный братский проповедник, который в жилетном кармане носит в шелковом мешочке порошок из цветов апельсина, чтобы каждому бил в нос запах райских садов… Он сказал, что князь Александр Николаевич Голицын просил его выполнить царскую волю и сходить меня проведать… И помимо райского он приносил с собой еще запахи салонов и сигар и осеннего свежего ветра… Вначале он приходил сам. Потом стал присылать пастора Мортимера. И в конце концов явился сам Голицын..
— И чего же они хотели от тебя?
— Чтобы я разрешил им доложить царю, что признаю свое заблуждение. Чтобы я обещал им, что попрошу у него прощения за свою дерзость!
— И ты?!
— Я сказал: «Господа, если вы желаете составить мне приятное общество в моем одиночестве, то я чрезвычайно вам благодарен. Но если вы желаете, чтобы я отступился от своих убеждений, то я вынужден сказать вам: не трудитесь! Больше того, я вынужден сказать: не приходите сюда. Ибо когда идет бой, проповедники покорности — простите меня — по меньшей мере докучливы… А мое пребывание здесь, в каземате, по моему разумению, не что иное, как мое шестьдесят первое сражение».
Я спросил:
— Тимо, с кем же ты вел этот свой шестьдесят первый бой?
Он стоял возле юго-западного окна залы с тлеющей трубкой в руке и сквозь стекло смотрел на куст шиповника у самого своего лица, лепестки сейчас уже осыпались, а плоды еще не созрели. Он с удивлением обернулся ко мне.
— С императором, само собою разумеется. С тиранией, символом которой он был.
Я спросил:
— Но, Тимо… разве в этой битве была у тебя какая-нибудь ну… надежда?
Он ответил:
— Да, была. На этой надежде я все и построил. И все фортепианы, и Мортимеры, и Ливены питали мою надежду. Ибо я надеялся, что он не выдержит, Что царь не выдержит.
— Чего?
— Того, что за правду, которую он не может не признать, вот так медленно… убивает… своего прежнего друга.
— Его нервы оказались крепче, чем ты думал? — Не скрываю, что в моем вопросе прозвучала нота легкого злорадства. Но он не обратил на это внимания.
Он сказал:
— Все же не настолько крепкие, как можно было бы думать. Но я совсем не хочу сказать, что у меня самого были железные нервы. Через два года я почувствовал, как мои нервы натянулись до предела. Появился ужасный зуд на коже, вонь от параши вызывала рвоту. Иногда я полдня, например, не мог вспомнить, как звали Лерберга. Я начал видеть дикие и дурацкие сны. Но спал при этом так мало и так чутко, будто в сущности вообще не спал. А потом — думаю, это было в мае двадцать первого года, я уже много раз сбивался со счета — однажды ко мне пришел врач. Между прочим, он поинтересовался, как я сплю. Я сказал, что ужасно скверно. Он спросил: «А как вы спали последние ночи?» Я ответил: «Да, в самом деле, две последние ночи после большого перерыва — очень хорошо». Помню, я сказал: «Прямо будто в гробу черного дерева». — (Тимо засмеялся.) — Он удалился, и мне принесли ужин. И к ужину — кружку пива. И тут мне пришло в голову… Пива мне прежде не приносили, только два предыдущие вечера… Может быть, две предыдущие ночи в моем черном гробу я все-таки что-то видел и слышал, во сне или сквозь сон, не знаю… Только у меня возникло подозрение. Я, как обычно, съел половину ужина, а пиво вылил в парашу. Улегся на койку, притворился, что сплю, и стал ждать, что будет… В десять часов, как обычно, произошла смена караула. Молча, конечно, без рапорта. Тюремной охране запрещено разговаривать, если слышит узник. Тем более разговаривать со мной. Так же, как и мне с ними. И я никогда с ними не говорил. Во всяком случае в то время, которое помню. Я решил: запрет значит запрет. Переступить через него означало бы в какой-то мере… просить их или императора. Они между собой все же перебрасывались время от времени словом. Иногда и больше. О щах, о погоде, о женщинах. О мятеже в Семеновском полку. Полушепотом. Или над чем-то гоготали. Или — прости, Китти, — портили воздух, если поблизости не было офицера. Большей частью молодые ребята, очевидно. Но я их не видел… На этот раз я лежал на койке и ждал. Ничего. С потолка капала вода, и Вениамин Иванович пробежал по полу. Это был главарь среди моих водяных крыс. И вдруг я уловил, что в эту ночь мои стражи по ту сторону двери необыкновенно тихи. Сон у меня опять пропал. Даже тени сонливости не было. Наоборот, как и все эти годы, — лихорадочный бег мыслей. Реками, стремнинами, водопадами доказательств а, — по-моему, неопровержимые доказательства всем возможным оппонентам… Цепочками шли цитаты. Монтескье, Кант, Марк Аврелий. Все вперемежку. Дерзкие звонкие фразы. И вдруг сладостный рывок испуга — рывок воспоминаний — как сладкий укол: господи, там, по ту сторону, — весь мир! Там Китти и мой ребенок… Ему уже два с половиной года! Если все прошло благополучно… Должно было благополучно пройти, раз со мной произошло такое?! И я даже не знаю, сын у меня или дочь… Потом, когда было уже за полночь — время я научился чувствовать кожей, — рядом в помещении охраны проскрежетал отпираемый замок. Слышно было, как солдаты мгновенно стали в строй. Отперли мою дверь — я заметил, что совсем тихо, — и вошли два офицера со свечами. Они сразу остановились по обе стороны проема и пропустили в каземат кого-то третьего. И уголком глаза я его сразу узнал. То был князь Голицын. Я смотрел сквозь ресницы. Его приземистая фигура. Большая лысая голова, угловатое, как у горбуна, тело и короткие ноги. По его приказанию офицеры поставили свечи на фортепиано в ряд. Он подошел к моей койке и так низко склонился надо мной, что я почувствовал на лице его дыхание и боялся, что он заметит, как дрожат у меня веки… Он вышел из каземата и махнул офицерам следовать за ним. И тут вошел император, один…
Я не смог удержаться от вопроса (и в то же время это было попыткой пробудить у Тимо самоконтроль):
— Тимо, ты уверен, что это был он?
Тимо сказал:
— В первое мгновение — нет. На нем была короткая черная пелерина с капюшоном, надетым на голову. И я не решался открыто на него смотреть. Я хотел знать, что будет дальше. Но все же при свете четырех свечей я узнал его. Хотя бы уже по тому, как он себя вел. Некоторое время он стоял перед моей койкой, и я должен был изо всех сил заставить себя ровно дышать. Разрываемый двояким чувством. Чувством триумфа — что он все-таки пришел! И ужасного разочарования, что пришел он не установить со мной человеческую духовную связь, а явился тайно посмотреть на меня. Как на Бог знает от какого зелья ослепшее и онемевшее нечто. Наконец он отступил на шаг… и представляешь себе, что он сделал… сквозь ресницы я видел, как он преклонил колени на загаженном крысами полу и стал молиться… в двух футах от моего лица. И я ясно слышал, как он шептал:
«Господи, молю тебя за этого слепого ближнего моего… и за самого себя. Господи, за этого строптивого брата… который идет против Тебя, господи, когда говорит о своем помазанном правителе неслыханные доселе дерзости…» (Он умолк на мгновение, будто для того, чтобы решиться на какое-то признание. Я забылся и открыл глаза. Я смотрел прямо на него. Да-да, он стоял на коленях в каземате! Тыльной стороной руки он сдвинул капюшон на затылок. Его лоб с глубокими залысинами был мокрый от пота. На лицо он заметно постарел. В сравнении с тем, каким был в шестнадцатом году. Оно стало каким-то обрюзгшим и красным.
Под глазами мешки. Из-под полузакрытых век он смотрел в потолок, и выражение лица у него было такое отсутствующее, притворно сладкое, что мне стало неловко и противно на него смотреть… Потом я ясно услышал, как он снова зашептал.)
47
Ого… Господин граф… За что такая честь? (франц.)