«Я все-таки отправлюсь, не стану отсиживаться. Так ведь можно и умереть! Я ее люблю, и она меня любит; она сама мне призналась там, на берегу Изалле… нет, не там, а когда мы вместе возвращались… в общем, она мне призналась, и я ее поцеловал, и теперь она моя, моя, моя… Я отправлюсь… Ах, брат мой, можешь меня убить, но она моя. Вот сейчас я спущусь с гор в долину, побегу что есть силы, доберусь до Нуоро и все исправлю. Можно исправить все на свете, здесь дядюшка Мартину прав, но следует поторопиться».
Он вскочил, и сразу его пробрал холодный пот; по всему телу до кончиков пальцев забегали мурашки; Элиас вновь сел, устремив взор на луну — лицо его было землистого цвета, зубы стучали. Ему вспомнился и данный Святому Франциску обет, когда он в тот вечер, распростертый у его ног, плакал, как ребенок, но добрые намерения того вечера представлялись ему ныне чем-то далеким, нереальным; он чувствовал, что страсть окончательно взяла над ним верх и он более не в силах ей сопротивляться: «Тогда мне казалось, что день свадьбы никогда не наступит, а теперь она близко, ее сыграют послезавтра; мне нужно что-нибудь предпринять».
«Почему же у меня ничего не выходит? — спросил он, когда немного пришел в себя. — Я пытаюсь и не могу сдвинуться с места: руки и ноги у меня стали тяжелыми, словно из камня. А откуда взялся этот озноб? У меня жар, я, должно быть, заболеваю».
«Как же это так? — подумал он с ужасом, — неужели я и в самом деле заболеваю? Неужели я не могу с места двинуться? А тем временем… Ну уж нет, я пойду, пойду…»
Он кое-как встал, спустился со скалы и побрел, шатаясь, по стерне и скошенной траве, блестевшей и благоухающей при свете луны.
По-прежнему грустно позванивали колокольца овец, издалека, из лесной чащи, доносился голос ветра. Элиас все брел и брел, ему хотелось побежать, но это было явно ему не под силу; время от времени, когда в ушах у него начинало глухо звенеть и пронзительно свистеть, он останавливался.
Неожиданно он рухнул под деревом; через ветви он видел луну, взиравшую на него сияющим, чуть ли не слепящим глазом. Это лунное око — последнее, что он запомнил, потом была лишь острая боль в левом виске, словно от удара топора; и звон в ушах становился все сильнее и сильнее. А кошмарный сон все продолжался, и Элиас все куда-то шел и шел и нес при этом всякую несуразицу. Ему чудилось, что он пробирается через чудовищные скалы, колючие заросли, сухой репейник, по местности, залитой голубоватым лунным светом.
В бреду он ни на минуту не забывал, куда спешит и зачем; но, хотя он и бежал, карабкался на скалы, перескакивал через заросли, весь вспотел, совсем выдохся и изнемог, тем не менее ему никак не удавалось выбраться из этого таинственного места. И он от этого страшно злился и страдал. Все суставы тела ныли, он вконец выбился из сил, кровь стучала в ногах, руках, висках, он обливался потом и все равно продолжал карабкаться по скалам, внушавшим ему страх, ужас, в этом синеватом сиянии невидимой луны, заливавшей все вокруг необычным светом, сокрушавшим и страшившим его более, чем мрак. Сколько времени длилась эта непосильная борьба со скалами, зарослями, репейником, это безотчетное ожесточение, эта терзающая его тревога, этот страх перед невидимыми чудовищами, жутким светом — он так никогда и не узнал. Его одолевали другие видения, не менее жуткие, хотя и смутные; они, сплетаясь друг с другом и растворяясь в воздухе, возвращались к Элиасу, как гонимые ветром облака, окружали и принимались его терзать.
В конце концов настал такой момент, когда усталая и сломленная душа его рухнула в темную пропасть небытия, а тело продолжало еще страдать; потом пропасть эту словно высветил грустный свет утренней зари, становившийся все сильнее и сильнее; и душа ощутила страдания, терзавшие тело, которые, однако, более не сопровождались видениями, и охваченный жаром Элиас открыл глаза и взглянул на окружавший его мир.
Он лежал у себя в доме в постели, укрытый одеялом из грубой шерсти, в скромной, побеленной комнатке. Печальный свет вечерней зари проникал через полузакрытое оконце; из проулка долетали радостные крики детей, со двора, из кухни и смежных комнат доносились приглушенные голоса. Там, должно быть, собралось много народа: о чем они говорили? что делали? Там ли Магдалина? А Пьетро? Так они все-таки поженились?
Элиас почувствовал, как кровь стынет у него в жилах; но бред уже прошел, и даже если бы Магдалина явилась сейчас перед ним, он бы ей все равно ничего не сказал. Ему даже захотелось, чтобы свадьба уже состоялась, но вместе с этим желанием одолела его такая жестокая тоска, что он стал помышлять о смерти.
Однако вместо смерти к нему возвращалась жизнь, возвращались и тревоги. Говорил ли он что-нибудь в бреду? Что же на самом деле произошло? Как его обнаружили? Как доставили сюда? Видела ли его Магдалина? Пожалела ли она его? При мысли о том, что она могла его пожалеть, он почувствовал умиление и вновь возжелал смерти.
В этот момент в комнату вошла тетушка Аннедда; она сразу увидала, что Элиасу лучше, и склонилась над подушкой с улыбкой радости и сострадания.
«Знает ли она обо всем?» — задался вопросом Элиас и опустил бледно-синие веки.
— Сыночек мой, как ты себя чувствуешь? — спросила мать и потрогала ему лоб.
— Так себе.
— Да будет благословен Господь! У тебя был сильный жар, Элиас. Мы чуть было не отложили свадьбу…
«Она все знает!» — пронзила его горестная мысль.
— …Но сегодня утром тебе несколько полегчало. Твой брат обвенчался в десять часов.
«Они ничего не знают!»
Но этой мысли оказалось недостаточно, чтобы избавить его от той несказанной боли, которую ему причинили слова матери. До этого он все-таки в глубине души надеялся. На что? — Он и сам этого не знал. Он понимал, что уповает на невозможное, и тем не менее продолжал упрямо надеяться.
Теперь все было кончено. Он закрыл глаза, ничего не ответил и не стал более слушать мать. У него было такое ощущение, словно все его тело онемело и налилось тяжестью, стал о неподвижным, как камень, и даже если бы он и захотел пошевелить рукой или ногой, то все равно не смог бы этого сделать.
Все было кончено.
Тетушка Аннедда вновь оставила его одного; когда она открывала дверь, до Элиаса донеслись более отчетливо голоса гостей и сдавленный смех. Он вновь открыл глаза, взглянул на стены, где угасал тоскливый отсвет сумерек; подумал, как другим сейчас радостно и дела нет до него; и ощутил еще сильнее свое тяжкое горе, свое одиночество, свой конец. И он беззвучно зарыдал, и тоска одолела его пуще смерти.
Тетушка Аннедда принесла всем весть, что Элиасу полегчало, и все семейство вместе с немногими приглашенными па свадьбу гостями (все они были родственники новобрачных) вздохнули с облегчением. Больше всего радовался, конечно же, дядюшка Портолу.
— Хвала Святому Франциску! — воскликнул он и выскочил из-за стола. — Если бы мой сынок умер, я бы этого не пережил. Пойдем, проведаем его, составим ему компанию! Пошли!
До того как Элиас очнулся, дядюшке Портолу было так грустно, что он даже не притронулся к вину и не заплел по своему обыкновению свои волосы в четыре косицы; но он помылся, намазал салом башмаки, надел новый, с иголочки, костюм. А Магдалина сохраняла внешне полную невозмутимость; опустив большие глаза долу, со смирением, подобно Мадонне, сидела она подле суженого во дворике, говорила мало, рассматривала свои перстни, попеременно надевая их то на один палец, то на другой. Пьетро же был счастлив; гладко выбритый, с сияющими глазами и алыми губами, в своем свадебном наряде, в белоснежном отложном воротничке, лежавшем поверх жилета из темно-синего бархата, он казался почти красавцем.
— Пошли, пошли! — все твердил дядюшка Портолу, которому не терпелось вновь увидать Элиаса. Едва открыв дверцу, которая вела в комнату, где лежал больной, он принялся сыпать прибаутками, демонстрировать всем свое веселье и не замечал тех чудовищных мук, которые терзали сына.