Мне, однако, все это пошло на пользу. Объясню — почему. Иррумино прилетал теперь только утром — зной мог повредить этому хрупкому созданию — и старался развлечь меня всевозможными играми.

А мне, как я уже говорил, все опостылело, и в первое время я, сам того не желая, утратил все познания о мире, лишился всех своих способностей.

Прочие же растения, по правде говоря, ничему не научились в то лето и даже не подозревали, что тут можно было чему-то научиться.

Иррумино приносил мне последние новости.

— Жара не спадает и в других долинах. Даже в горах.

Я притворился, будто мне интересно.

— Кто тебе сказал?

Друг мой стал рассказывать о каких-то своих расчетах, о более жарких и менее жарких слоях воздуха, сквозь которые он пролетал, но говорил все это для пущей важности, на самом деле ему страшно было летать под палящим солнцем.

Я глядел на него искоса и видел в нем лишь возможную ипостась меня самого, беседующую со мною же; даже преломляемые им лучи были какие-то бледные, слабые.

Однажды он сознался, что все эти новости узнал от первых птиц, недавно появившихся на Сицилии.

Я говорил «Да, да», чтобы сделать ему приятное.

Объясню вам, в чем было дело. По ночам, когда кусты, травы и даже лягушки были скованы долгим, глубоким сном, я думал свою думу. Я хотел доказать себе, что все живущее должно погибнуть, и не просто затем, чтобы погибнуть, но повинуясь закону превращений. Как я мог сказать такое моему другу, умевшему только жужжать да перелетать с цветка на цветок?

И потому мне смешно было его упорное желание ставить преходящее выше истинного, к которому стремился я сам.

Я решил тихо уничтожить себя самого и не слушать, что скажут соседи, быть может удрученные моим состоянием.

— Это ни к чему, — бормотал я.

Я вздумал расстаться с моим тогдашним бытием и обрести иную природу.

— Это будет нетрудно, — подбадривал я себя.

Я не мог поверить, что для меня все будущее сведется к бликам света, к роению активированных частиц и к неудавшейся беседе с колючими кустарниками, пчелами, потоком, скалами и завихрениями ветра.

— Добьюсь своего, — говорил я себе.

Первой моей задачей было свернуть листья поплотнее, чтобы воздух меньше овевал их и они не могли бы расти; так мне удалось наполовину уменьшить ту мою часть, что была простерта наружу. Это оказалось нелегко, к тому же я не мог проверить, какую форму принял. Долгие часы ушли на то, чтобы с помощью хитрейших уловок тайно подстроить ловушку самому себе.

А однажды, когда все застыло в неподвижности, когда на горе Минео нарастал зной и разгорался непомерный свет, клонивший долу оливы и опунции, я решил не вбирать больше влагу из земли, где родился, тут, на самом краю оврага.

— Будь стоек, — шептал я себе.

Дело было трудное, ведь следовало вытащить корни, облепленные землей; однако я добился и этого — медленно, с невероятным усилием растаптывая собственную душу.

Делал я это так: когда влажный отросток корня хотел напоить меня, я перекрывал доступ влаге, выворачивая корень в сторону, противоположную этому маленькому водоносному сосуду. Конечно, то была мука, смертельный недуг, порой я падал духом, полагая, что действия мои не дадут желаемого результата. Крохотные каналы, по которым двигались соки, сужались, а потом их заполняло студенистое вещество. Я притаился, напрягая все силы, все меньше и меньше внимания обращая на происходящее вовне и на обширнейшие участки зелени, растерзанные солнцем.

Полагаю, что зной слабел и убывал изо дня в день, а может быть, мне это только казалось, ибо я начал освобождаться от докучной обузы плоти. Во всяком случае, я с каждой минутой все больше и больше терял упругость. Очевидно, я выбрал правильный путь.

Иррумино теперь почти не расставался со мной, все время вился поблизости, охваченный беспокойством; особенно его тревожило то, что на обоих склонах долины облик других растений не изменился.

— Сенапо, что с тобой случилось? — спрашивал он.

И удалялся, навещая другие цветы и прося их о помощи, но у каждого были свои нелегкие заботы, и никто не мог дать дельный совет, говорили только:

— Скоро появится вода с небес!

Я замечал, что между мною и почвой образовалось равновесие противодействующих сил, но продолжал отчаянно бороться, стремясь завершить мутацию.

Иррумино невольно помог мне.

Однажды, летая вокруг, он вонзил жало в мой стебель. Эта часть стебля скоро высохла.

Вот и хорошо, подумал я, несмотря на сильную боль.

И сказал:

— Иррумино, поищи воды и принеси мне. Может быть, спасешь меня.

И вот маленький шмель, не сумевший слиться со мной в нерасторжимое целое, не понявший меня, хоть и безмерно довольный нашей встречей, принялся за свою смертоносную работу. Он стал делать то, чего не делал никогда раньше: отравлять меня, вонзая свое жало повсюду — в развилку корней, в стебли, в черенки оставшихся листьев, даже в верхушку, — и делал это с похвальным усердием, видимо желая продлить нашу близость на возможно более долгий срок.

— Как хорошо! — шептал я. — Продолжай!

Иногда, устав от этих трудов, он садился на то, что от меня осталось, и печально жужжал, быть может непроизвольно оплакивая недавнее прошлое, случайности и заблуждения, соединившие нас.

Я сумел все-таки обособиться от почвы, выделяя клейкую жидкость; после этого я превратился в едва различимый темный остов.

— Сенапо! — то и дело окликали меня с цветущих склонов, но я, поглощенный саморазрушением, словно бы не слышал этих голосов.

Иррумино улетел, потом вернулся с целой стайкой своих родичей, и все они с жужжанием стали носиться вокруг меня.

Появилось нечто новое: я перестал ощущать собственный временной ритм; и мне казалось, что цветы, пчелы, воздух, зной — лишь пустые, бессмысленные явления.

— Что со мной? — спрашивал я.

Тем временем начали опадать листья, они слетали легко, ложились на землю или без устали крутились в овраге.

Как я уже говорил, я, судя по всему, больше не чувствовал ни удовлетворения, ни недовольства, а только бесстрастно преломлял световые лучи да следил за центробежными процессами, происходившими внутри меня.

Тому, кто смотрел на меня со стороны, могло показаться, что я становлюсь все меньше и меньше: почти не оставалось уже тычинок, лепестков, бутонов. Но при этом я чувствовал, как разрастаюсь в каком-то другом гравитационном поле, в каком-то другом измерении. Что-то нарастало у меня внутри; думаю, то была просто-напросто деформация занимаемого мной пространства.

Но остальные видели только убогий остов растения, вянущие стебли, опадающие листья.

Я почти ничего не видел, из внешнего мира до меня лишь изредка доходили световые волны, но я не замечал их, я презирал этот знойный, без единого дуновения, воздух, эти густые заросли трав и кустарников и даже собственное поразительное превращение, которое ощущал одновременно во всех частях тела.

От Иррумино в моей памяти остались не веселое жужжание, не стремительные перелеты от меня и ко мне, а лишь еле видный цветной зигзаг или колыхание воздуха в моем родном овраге. До меня доносился какой-то рокот — то ли он шел от Иррумино, то ли от других, — и я не могу с уверенностью сказать, была ли то музыка, или какое-то странное звяканье, или треск; помню только невнятные, едва различимые звуки:

— Necmihiconsuetosamplexunutritamores… amores, Senapenecnostradulcisinauresonat…[1]

Словом, это был нежно-заунывно-трескучий погребальный плач, то смолкавший, то звучавший вновь, но я был слишком поглощен созданием собственной исключительной структуры, могущей опрокинуть прошлое и связи, на которых оно держалось, и не мог внимательно вслушиваться в эту мелодию.

Правда, в какую-то минуту возник страх утратить истины, обретенные в эти годы, и тогда я признал всякую вещь обманом и подумал, что Иррумино для меня был лишь чистым понятием в бесплодной погоне за знанием.

вернуться

1

«Не насыщает моей любви, как бывало, в объятьях / Кинфия, голос ее сладко в ушах не звучит» (лат.). Проперций, I–XII. Цит. по кн.: Катулл. Тибул. Проперций. М., «Художественная литература», 1963. У Бонавири «Кинфия» заменена на «Сенапо». — Примечания переводчика.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: