— А вы совсем-совсем ничего не боитесь, да? — восторженно, шепотом спрашивает Оля тетю Дусю, когда они выходят на окраину города, где на углу кирпичной, с ржавыми железными прутьями ограды кладбища стоят два полицая, а напротив, в березовой роще, — немецкие танки.
— А чего мне бояться, когда я крест свой несу по воле господней, — говорит тетя Дуся. — Тайное видение у меня было… Наш, тутошинский, — говорит она потом о полицае, который идет им навстречу с винтовкой за плечом, и здоровается с ним: — Здравствуй, Федя! Девчат вот подрядила помочь мне на огороде, одной никак не управиться.
Полицай Федя — молодой, простоватый на вид парень — понимающе улыбается, поворачивается, идет рядом, говорит Вале и Оле, что рад познакомиться с ними; проходя мимо своего напарника, игриво подмигивает ему на девчат, пройдя еще немного, спрашивает у тетя Дуси, как там в Тутошине его мамаша поживает, просит передать, что через несколько дней нагрянут большие гости — телеграмма уже получена: едут! — и прощается со всеми за руку.
Тетя Дуся, Валя и Оля идут дальше большой столбовой дорогой. Оле кажется, что она участвует в какой-то забавной игре; ей хочется спросить у тетя Дуси, что это за телеграмма, какие гости и какое это видение у нее было, но она не спрашивает — не по условиям это вообразившейся ей игры, — а толкает Валю локтем в бок и делает ей уморительно страшные глаза. Валя улыбается и тихонько грозит ей тяпкой, чтобы не баловалась.
— Девочки вы мои милые! — грустно вздыхая, говорит тетя Дуся. Она еще не решается сказать им правду об их пропавшем товарище: боится, что тогда девочки страшно перепугаются и, если встретятся по дороге немцы, не дай бог, выдадут этим себя.
Ким сидел в развилке двух берез, росших на вершине лесного пригорка из одного общего комля. Эти березы-двойняшки, самой природой предназначенные для караульного партизана, значились у Овечки в расписании постов как пост номер один.
Ким заступил на пост ночью, когда в нескольких шагах стояла глухая тьма и все время то тут, то там кто-то шебаршился; и это шебаршение иногда было так похоже на шаги крадущегося человека, что он невольно привставал и вскидывал на руку автомат. Потом, когда из посеревшей тьмы стали выступать призрачно менявшиеся на глазах очертания деревьев, кустов, пеньков, снизу, с болота, потянулся туман и все вокруг зашевелилось, задвигалось; Киму поминутно стали чудиться странные, подозрительные фигуры — похоже было, что его со всех сторон беззвучно, как тени, обходят какие-то пригнувшиеся люди, напоминавшие монашек, — и он непрерывно вертел головой в тревожном ожидании чего-то. Но даже в этом напряженном состоянии его не оставляла мысль о Петрусе.
Он уже знал, что немцы схватили Петруся ночью в центре города, возле кинотеатра, где он приклеивал к забору листовку, и что об этом тете Дусе передал какой-то связанный с ней тайный человек, как сказала ему кухарка Варя. Ему пришлось расспрашивать штабную кухарку, потому что у кого же еще он мог спросить, после того как отец не счел нужным объяснить ему, что случилось. Ким решил тогда сразу же и бесповоротно, что к отцу он больше не подойдет. Раз отец не ответил, отвернулся, не стал с ним разговаривать, значит, считает, что во всем виноват он, Ким. И Василий Демьянович тоже, видимо, считает так. Это было самое первое, что подумал Ким, когда услышал о провале Петруся. О самом Петрусе в тот момент он как-то сразу не подумал — очень уж был возмущен, что его, как это ему показалось, не хотят больше принимать всерьез: вызвали, чтобы спросить помер дома Вали, а что там произошло, это ему будто и знать не надо. Потом, когда Ким узнал у Вари, где и как Петрусь попался с листовками, он разозлился на него: и зачем ему было расклеивать листовки, да еще в самом центре города, когда сказано было не расклеивать, а потихоньку подкидывать на базаре, в окна, под двери, в ящики для писем. Так договаривался он и с отцом и с Петрусем. Ужасно подвел его Петрусь, решив, что ему все нипочем. Теперь понятно, почему отец не хочет с ним разговаривать. Но он же не виноват, что Петрусь перестарался.
Так Ким думал вчера, сейчас же он думает уже иначе, и чем больше думает, тем больше ему жаль Петруся и тем больше он противен сам себе.
Стоило ему только подумать, что гестаповцы избивают сейчас Петруся, допытываясь у него о связи с партизанами, и будут избивать до смерти, как все свои вчерашние обиды и возмущения показались ему такими несерьезными, мелкими, что он просто понять не мог, что с ним случилось, как он докатился до того, что даже Василий Демьянович, самый спокойный человек на свете, все понимающий в людях, и тот не выдержал, наверное, подумал: «Эх ты, сопля несчастная! Вообразил, что с тобой нянчиться должны, раз ты сынок комиссара». Неужели он так подумал? Для Кима это было самое ужасное. Почему он требовал, чтобы его послали с подрывниками на железную дорогу? Потому, что считал своим долгом, как сын комиссара, быть там, где всего опаснее. Да, прежде всего потому. А получилось как будто совсем наоборот.
Наступило утро. С пригорка, на котором сидел Ким, уже проглядывался весь поросший березняком склон его, по низу которого из штабного лагеря к большой лесной дороге шла недавно проложенная конная колея. В широкий прогал между деревьями видна была и большая дорога, поднимавшаяся между двух стен высокого ельника в гору, к разгоревшейся на горизонте заре.
Киму уже не надо всматриваться, прислушиваться — сектор наблюдения его поста весь открылся для обзора, — можно было бы и поглядеть, как пылает заря, послушать дружно, словно по сигналу, поднявшийся гомон птиц, но он сидит в развилке двух берез, неподвижный и мрачный, как сыч: мучительно думает о Петрусе.
Он уже далек от того, чтобы обвинять в случившемся самого Петруся. Он вспоминает, какой Петрусь был в школе — всегда встрепанный, счастливый, кидавшийся туда-сюда или вдруг замиравший с полуоткрытым ртом, будто сделал какое-то мировое открытие и сам себе поверить не может; вспоминает, как ему всегда хотелось показать, что хоть он и калека, но всех и во всем может обскакать; и как на собрании, когда его прорабатывали за безыдейные стихи, готов был на все, только чтобы товарищи не подумали, что он действительно безыдейный человек. Ну как же его можно обвинять, что он перестарался с листовками, если он такой уж родился, все у него делалось по вдохновению, в порыве! Нет, конечно же, виноват только Ким. Петрусь замечательный парень, но нельзя было рассчитывать, что он будет осмотрительным, осторожным. Ким почувствовал это еще при встрече с Петрусем у него на острове, почувствовал, но только как-то вскользь, до сознания как следует не дошло, только мелькнуло.
Вспоминая сейчас о своей встрече с Валей, Олей и Петрусем, он поеживается: не тем у него тогда голова была занята, чем надо, на девчат больше старался произвести впечатление — Василий Демьянович сразу догадался. И Аська, эта проклятая заноза, все время стояла перед глазами. И как это он в конце концов оказался возле ее калитки? Уму непостижимо. Счастливо еще обошлось, что немцы не схватили. А Петрусю вот не повезло.
Киму страшно жаль Петруся, жаль ему и своего отца, который, наверное, простить себе не может, что понадеялся на сына, доверил ему серьезное дело.
Солнце уже на полдиска вышло из-за гривы леса на горе, когда на дороге, спускавшейся с горы, появилась одноконная подвода — должно быть, кто-то с заставы ехал, и, кажется, не один. Ким следил за подводой, пока она, съехав в низину, не скрылась с глаз вместе с дорогой на повёртке, откуда уже видно было, что ехало несколько человек. Если подвода партизанская, то она, конечно, едет в лагерь, и, значит, ей не миновать пригорка, на котором сидит Ким, а кроме партизан, кому и куда еще ехать, когда все дороги в лесу перекрыты заставами.
Ким ждет, что подвода вот-вот появится на свежей колее под пригорком, и уже ни о чем больше не думает. Ему не хочется больше думать, потому что, о чем бы он ни подумал, все оборачивается против него и тошно становится от самого себя. Он и без того уже не знает, как будет дальше жить и стоит ли ему вообще жить.