Утром обнаружилось: пока мы, утомленные, крепко спали, воры не дали маху. У Левы из рюкзака вытащили ботинки, у меня, прорезав карман брюк, унесли бумажник. В бумажнике были рубль и — бесцен­ная, с филологическими записями — копия трибунального пригово­ра. Вот это утрата так утрата! Надо все восстанавливать, но когда, где, а главное — на чем? Опять нужно... что? До случая держать в памяти и повторять, чтобы не ушло.

За зоной, разогреваясь, рычал мотор. Нас, человек двадцать, поса­дили в открытый кузов грузовика, дали одеяла, чтобы укрыться от мороза и ветра. Мы двинулись на северо-запад вдоль восточного бере­га Онежского озера.

Ехали целый день, заночевали в избушке посреди поля. Оказа­лось — построена специально для ночлега подконвойных людей, пере­гоняемых этапами от севера к югу и обратно. Бревенчатые стены были оклеены газетами с многословными и краткими сообщениями о разо­блачении «врагов народа».

Следующий день — снова в пути, крепкий мороз и леденящий ве­тер. Неслись навстречу и отбегали прочь голые леса, пересекали дорогу и оставались позади скованные стужей речки. Вечером грузовик влетел в крохотную деревушку, здесь была ночевка — в небольшой горнице, где впервые за много месяцев нас обнял запах домашнего тепла.

Назавтра — вновь по бесконечной белизне заснеженной дороги. Нет, не бесконечной, всему есть предел, Все дальше от Водлы и все бли­же к Ленинграду. Вперед, вперед! Но вот пали сумерки, и перед нами не Ленинград, а большое село. Опять ночлег в крестьянском доме. Молча­ливая хозяйка — может быть, и ее близкого человека где-то сторожат охранники — стелет на печи. Как хорошо! Свистит кругом дома холод­ный ветер, а здесь — блаженство. Но недолго, всего несколько кратких часов, а там, в утренней полутьме, снова лезь в промерзлый кузов, сиди весь день, кутайся в сползающее с плеч старое одеяло.

Но утром нас не повели к грузовику. Разнеслась весть о том, что по всему северному Прионежью свирепствует пурга, замело великие и малые дороги. Как ни тревожила эта новость — когда же удастся, на­

100

Книга вторая: ПУТЕШЕСТВИЕ НА ВОСТОК

конец, добраться до невских берегов? — ощущалась и радостная уми­ротворенность: усталое тело отдыхало.

Сумерки сменялись рассветами, рассветы — сумерками. В этом человеческом гнезде, одиноко теплившемся посреди снежной пусты­ни, мы застряли надолго и основательно. Так подошел мой первый тюремный день рождения. Перед отъездом из Пудожа мне выдали двенадцать рублей, заработанных на переноске газочурки. Конвоир отпустил Леву в сельский магазин, и вскоре в нашем распоряжении оказались рыбные консервы и печенье; хозяйка сварила несколько картофелин. Лева и я сидели друг против друга, между нами стояла табуретка с едой, исполнявшая роль стола.

— Ты мне как брат, — произнес Лева.

— Ты мне тоже. Как говорится, не было бы счастья, да несчастье помогло.

Долго разговаривали, вспоминали университет, своих учителей, Нику Ереховича.

А назавтра, глядь — «собирайся!» Дороги расчищены, солнечный свет залил землю, снег искрится. Мы забрались в кузов, застоявшийся грузовик рванулся, вынесся за околицу, помчался. Отлетали назад леса, мосты, одинокие домики, упругий ветер бил в лицо.

— Повенец! — крикнул кто-то бывалый.

«Повенец — миру конец» — говорили древние новгородцы. Предприимчивые и выносливые, они смогли дойти только сюда, не дальше. Их остановили северная стужа и приполярный мрак, безлюдье и бездорожье.

В нашем столетии от Повенца на север, по глухим лесам и боло­там, протянулся рукотворный водный путь. Заключенные, тысячи бесправных, униженных людей, усыпав своими костями нехоженые земли, проложили Беломорско-Балтийский канал имени Сталина, во имя Сталина.

Вот куда я был приведен судьбой. Но она же отворачивает меня сейчас от прожорливого горла рукотворного крестного пути и вле­чет к Ленинграду. Вперед! Скрываются последние дома Повенца, белые версты стремительно и покорно ложатся под колеса. Вечной свежестью, вечным спокойствием пахнет в этом лесном, озерном краю.

И снова Медвежьегорск. Опять вокзал и «столыпинский» вагон для арестантов и стражи. Грузовик и машина с конвоем одновременно замирают у шлагбаума.

Тайное судилище

101

— К вагону, марш! — кричит конвойный начальник. Сели, мед­ленно тронулись. Решетка на нашем окне безостановочно переползает с одного городского дома на другой, все дальше.

— Лева, последний перегон.

— Как я хочу, чтобы ты был прав! Поезд набрал скорость, мчится, несется.

— А что, не последний? Ты думаешь...

— Что думать? Попробуй их переубедить. Со временем винов­ность подследственного становится их навязчивым убеждением, они, следователи, не могут представить себе невиновного арестанта.

— Но за нами-то вины нет.

Ленинград, 7 февраля 1939 г. Вновь «Кресты». Нас развели по ка­мерам.

ТАЙНОЕ СУДИЛИЩЕ

В конце февраля 1939 года меня вызвали к следователю Брукову. Террористы на государственной службе не хотели расстаться со своей жертвой, и вновь потянулись нудные обвинения в «контрреволюци­онной деятельности», вся эта ставшая привычной ложь, обкатанная на сотнях тысяч людских судеб. Конечно, она давно уже надоела и следо­вателям, сочинившим ее с тупым упорством маньяков, но на ложь и расправы приказ был дан сверху, его исполнение оплачивалось день­гами, путевками, повышением по службе и — личной безопасностью самих исполнителей.

Но Бруков пожелал создать некую видимость законности и пото­му — за тринадцать месяцев моего заключения это было впервые — допросил в качестве свидетелей восемь человек, знавших меня по уни­верситету. С их показаниями я был ознакомлен 31 марта, в день окон­чания следствия. Все свидетели показали, что о моей «контрреволюци­онной деятельности» им ничего не известно. Однако «честь мундира» НКВД — «мы невиновных не берем!» — требовала, чтобы о подслед­ственном непременно были сказаны слова осуждения, спорить с «ор­ганами» боялся каждый гражданин страны, и мне пришлось, глотая горькое удивление, прочитать о себе то, чего не подозревал за двадцать шесть лет прожитой жизни: «высокомерен», «груб», «жаден» и далее в

102

Книга вторая ПУТЕШЕСТВИЕ НА ВОСТОК

этом роде. Все это набрасывало нужную тень, именно такими качест­вами должен был обладать законченный контрреволюционер. Но, с другой стороны, столь ужасные несовершенства натуры сами по себе не давали повода для уголовного преследования меня, они могли рас­сматриваться как беда, но не вина, этим свидетели утешали свою со­весть.

Но вдруг, читая одно из показаний, я наткнулся на слово «душев­нобольной». Неужто обо мне?! Конечно, о ком же еще! Протокол до­проса свидетель написал собственноручно, мелкий изломанный по­черк был мне хорошо знаком. Игорь Дьяконов, друг с первых дней первого курса, убежавший от этой дружбы через полгода. Сблизили нас твердое намерение заниматься сверх учебной программы и стрем­ление исследовать в близком будущем далекое прошлое Востока. А развел мартовский вечер 1933 года. Мы после занятий пошли к Игорю домой, на улицу Скороходова на Петроградской стороне. Он показал свою библиотеку, написал мне по-английски слова известной песни «Долог путь до Типперери», подарил какую-то книжку. На курсе было назначено собрание, мы отправились обратно на Университетскую набережную. Когда только что сошли с Тучкова моста на Васильевский остров, я в ходе оживленного разговора спросил Игоря:

— Тебе не кажется, что у нас в стране появился Иосиф Первый? Дьяконов страшно перепугался, хотя поблизости никого не было.

Его породистое лицо побелело, он замахал руками:

— Забудь, навсегда забудь эти слова! Ты их не говорил, я их не слышал!

С этих пор он стал избегать меня — тщательно, изобретательно. И теперь этот донос — поднялась рука, начертала, не дрогнув: «душев­нобольной».

— Как ты мог? — спросил я его много лет спустя. Он пожал пле­чами.

— Я хотел тебя спасти...

6 апреля того же 1939 года меня перевезли из «Крестов» в уже зна­комый Дом Предварительного Заключения.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: