Камера номер 6 полна разными людьми, но четко вспоминается мне лишь Семен Михайлович Шамсонов. Когда-то он был одним из восьми лекторов, читавших нам, студентам, нестройный и, не побоюсь этого слова, поверхностный курс по имени «История колониальных и зависимых стран». Относительно качества преподавания знаний можно судить, например, по тому, что о возникновении ислама и длитель
Тайное судилище
103
ном развитии средневековой мусульманской державы было поведано всего за два академических часа. Теперь Шамсонов являлся таким же арестантом, как я, наше общественное положение уравнялось.
Близкое знакомство с Семеном Михайловичем в стенах тюрьмы все более сглаживало нелестные мысли о давнем курсе лекций. В отличие от своих товарищей по лекторской группе, не производивших серьезного впечатления, Шамсонов, читавший нам историю Латинской Америки, основательно, филологически знал язык изучаемого народа — испанский. Это и привлекло к нему: еще студентом я стал думать, что история без филологии — пустое словоизлияние, упражнение в красноречии. Позже эта мысль переросла в убеждение. Оценивая с этой точки зрения прочитанный нам курс вновь и вновь, вспоминая и сравнивая, пришлось придти к выводу, что Шамсонов научил нас большему, чем остальные «колониальщики», как мы их между собой называли.
Тогда, в тюрьме, я попросил Семена Михайловича преподавать мне испанский. Мы садились в углу камеры, мой учитель произносил испанские слова и русские, перевод, я старался запомнить: ни бумаги, ни карандаша не имелось. Основной словарный запас был приобретен, однако, от произнесения не отдельных слов, а стихотворений, которые подробно разбирались. Так, от незатейливого четверостишия мы дошли до большого произведения «испанского Лермонтова» — Хосе де Эспронседы.
Уроки под руководством Семена Михайловича шли и шли.Так протекли два' месяца, по истечении которых тем, кто ведал моей внешней судьбой, было угодно в третий раз перевезти меня в «Кресты». Я покидал Дом Предварительного Заключения с грустью из-за того, что пришлось расстаться с Шамсоновым. Увижу ли я его еще когда-нибудь? Но в неволе надо ежеминутно быть готовым к вечной разлуке с учителем, другом, напарником: только что мирно разговаривали, вдруг его или тебя вызвали на этап, и все кончилось.
На этот раз «Кресты» предоставили мне настоящую одиночку — узкую камеру, в которую теперь уже не стали заталкивать двадцать человек, как было еще недавно, в конце прошлого 1938 года, — а поместили одного меня. «Я огляделся» — написал бы создатель приключенческой повести, но оглядываться было незачем, все находилось на виду: в углу, у двери — параша, вдоль стены — койка под серым одеялом, наконец, против двери, под потолком — решетчатое окно, крохотное, но еще и полузакрытое снаружи «намордником Заковского».
104
Книга вторая: ПУТЕШЕСТВИЕ НА ВОСТОК
Говорили, что начальник ленинградского управления НКВД Л.М. За-ковский распорядился на окна камер, едва пропускавшие свет, дополнительно навесить с внешней стороны непроницаемые деревянные щиты, чтобы «враги народа» могли здесь видеть лишь самую малость воли — чуть заметный краешек неба, это должно было поддразнивать и увеличивать боль заточения. Усердие оценили, передовой опыт распространили, Заковского перевели в Москву, назначили заместителем сталинского наркома — но потом он исчез; был слух, что отправили его в бессрочную командировку на тот свет, а перед этим довелось ему любоваться на свое изобретение уже не с улицы, а с внутренней стороны.
Итак, одиночка. Не припомню, чтобы там имелся стол: заключенным не полагались письменные принадлежности, следовательно, то, на что кладут бумагу, когда пишут, не требовалось. Зато предоставлялся необозримый простор для мыслей. Вот когда ничто не прерывало их последовательного хода, вот когда, слушая звенящую тишину, шагая от окна к двери и обратно, можно было целиком пребывать наедине с собой.
Вот так и случилось, что 9 июня, стоя у окна и задумчиво глядя на краешек неба, я вдруг проговорил: — В них море и небо слились...
Это о темно-синих глазах Иры Серебряковой, первокурсницы русского отделения филологического факультета. Познакомились мы в нашем общежитии незадолго до моего ареста, и после знакомства каждый день искали друг друга. Высшим блаженством было в свободные минуты рука в руке пройти по ближнему парку, рассказывая один другому о своих устремлениях и о своем прошлом. Ира была последним человеком, кого я видел на воле: проговорили до половины второго ночи, расстались, а в три часа за мной пришли. Из пересыльной тюрьмы, как только разрешили писать, я послал ей письмо. Успел получить ответное — в конверте лежали клочки исписанной Ириным почерком бумаги— это позабавился какой-то штатный гуманист из НКВД. Я сложил клочки, прочитал Ирины строки и хранил, пока их не выбросили, отобрав при очередном обыске. Сердце у меня тогда тоже сжалось, и, лишенный возможности помешать надзирателю, я дал себе слово научиться прятать нужные мне бумаги так, чтобы их не нашел самый матерый охранник. Сейчас, будучи не в «пересылке», а снова в следственном изоляторе, я не мог писать Ире. Что же, скоро появится возможность вернуться в общежитие, придти к ней:
Тайное судилище
105
«Здравствуй!» — ведь свидетели, в общем, показали в мою пользу, переследствие закончено, дело идет к освобождению.
— В них море и небо слились...
В институте востоковедения Академии наук рядом с блестящей плеядой из десяти академиков-ориенталистов среди других сотрудников работали три молодых, но уже заметных филолога: арабист Василий Александрович Эберман, китаисты Борис Александрович Васильевич и Юлиан Константинович Щуцкий. Двое первых были приверженцами поэзии, третий — музыки. Всех троих схватили, ни один из них не вернулся к науке. Васильев, стоя у тюремного окна и вспоминая близкую ему женщину, сказал:
За окошком небо голубое — Голубое, как твои глаза...
Он берег надежду на встречу, надежда переступала с ним изо дня в день, все больше слабея. Он пытался отогреть ее умиравшее тельце своим дыханием, пока был жив, но все оказалось напрасным.
Это станет мне известным позже, а сейчас, в одиночной камере, я, сам того не ведая, вдруг оказался на тропе угасающего в те дни китаиста.
— В них море и небо...
Как все это случилось? Почему я здесь на самом деле?
Могу лишь догадываться. Во время каникул между четвертым и пятым курсами, летом 1937 года, появилась погромная, в духе того времени, статья Л.Климовича, где мой учитель, академик Крачков-ский, обвинялся в «низкопоклонстве перед западной наукой», «космополитизме» и тому подобном. В первые дни пятого курса студент Гринберг публично спросил меня: «Как ты относишься к статье Климовича?» Я ответил: «Это ложь». Гринберг обвел победоносным взором замершие ряды присутствующих. Он торжествовал. А для меня отзыв о статье Климовича послужил началом конца пребывания на свободе. Я еще читал арабские рукописи, переписывался с братом, прогуливался и беседовал с Ирой Серебряковой, а за мной уже ходили холодные глаза слежки. 3 февраля 1938 года академический журнал принял мою статью. А через неделю — «одевайтесь, поедете с нами». А Гринберг? Как я узнал впоследствии, он успешно продвигал свою научную карьеру, написал кандидатскую диссертацию, но не успел ее
106
Книга вторая: ПУТЕШЕСТВИЕ НА ВОСТОК
защитить — был призван на фронт и сгорел в танке под Сталинградом.
...Как душно, как трудно! Хождение по камере чуть успокаивает. Немного, но все-таки — сижу в одиночке. Мое одиночество кончилось в июле. Однажды под вечер загрохотал замок, в камеру вошел человек среднего роста с живыми глазами на смуглом настороженном лице.
— Большаков, инженер, — представился он, подавая руку. Я ответил рукопожатием и, назвав себя, добавил: «филолог».
Вошедший улыбнулся.
— Противоположности сходятся, значит, давайте дружить. Вы давно сидите?
Я удовлетворил его любопытс I ■ ф Завязался разговор — обстоятельный, неторопливый, когда собеседники хотят лучше познакомиться. Это особенно важно в тюрьме, тем более, если людям приходится длительное время быть один на один. Каков ты? Будет ли о чем с тобой говорить, или придется играть в угрюмую молчанку? И главное — не продашь ли, не переврешь ли перед начальством какое-то мое неточное слово, обмолвки, не обречешь ли на новые муки?