«Ума холодные наблюдения» и «сердца горестные заметы» понемногу приподнимали сникшую мою мысль.
...А кто этот рослый, чуть одутловатый человек с тревожными глазами на бледном лице? Быть может, его глазам никак не привыкнуть к ежедневному созерцанию клетки, в которой мы живем, потому и тревожны? Может быть, и уму все еще не смириться с арестантским положением, поэтому и лежит на лице несмываемая печать глухой тоски. Познакомились, оказалось — Урицкий. Да, племянник того
Раскаты грома
129
самого Урицкого, председателя Петроградской ЧК в первый год революции. «Дядю убил студент-эсер Канегиссер», — сказал он мне. А кто сегодня убивает племянника?
Думаю и надеюсь, Урицкий-младший, хоть вы и связаны кровью с «часовым революции», как его называли, с человеком, имя которого долго носила главная площадь Ленинграда — надеюсь и верю, что вы не считаете себя единственным невиновным в окружении злокозненных «врагов народа»? А ведь есть в тюрьмах и лагерях такие лица. Вот и не хочешь, а определенно кажется: фельдшер Орест Николаевич Конокотин, вечно встречающий обратившихся к нему заключенных замкнуто-брезгливым выражением лица и речью сквозь зубы, уж, наверное, говорит про себя: «Я-то сижу ни за что, а вы — не уверен, все-таки у нас, как правило, людей зря не берут». А мы считаем, что он — жертва, как и все, пусть же когда-то и он выйдет на волю вместе с нами.
...И вдруг все мысли рушатся, я закрываю рукой глаза. Ира! Ира... Почему, ну почему же эти окровавленные куски тела, разорванного осколком бомбы — ты, а не я, проживший до того страшного дня на шесть лет больше тебя? Где мудрость природы, отнимавшей жизнь у только что начавшей жить? Вот она — слепая безумная пляска природы, а не мудрость. И вновь приходит на память Аррани:
Я хожу и твержу, умерла, умерла, умерла.
Ибо розу-тебя бестелесная тень сорвала
И. рассвета роса не умчалась к полдневному солнцу,
А с твоих лепестков, как слезинка с ресницы, стекла.
Ты ушла, растворилась, исчезла, растаяла вдруг. Растерявшийся — где ты? — с тоской озираюсь вокруг. И не слышу тебя я в смелеющих песнях рассвета И не вижу в зрачках у твоих беззаботных подруг.
Безмятежность не сходит с холодного воска лица, Потому, что любви ты не знала еще до конца И уснула влюбленной, не зная, что в мире живущих Умирает любовь, потому что стареют сердца.
Истекал 1942 год. В начале следующего меня должны были освободить из заключения с окончанием срока. Январь 1943. Остался месяц. Дни недели... Неделя... Четыре дня, три... Настал день 11 февраля, которого я ждал, шагая по камерам, скитаясь по этапам, работая на
130
Книга вторая: ПУТЕШЕСТВИЕ НА ВОСТОК
пристанях и в тайге, отстукивая на машинке лагерные бумаги. День, которого ждала и не дождалась Ира, день, годы до которого отсчитывали другие мои близкие. Меня, между тем, не вызывали. В два часа дня я пошел справиться в УРБ (учетно-распределительное бюро). Полусонный от «блатной» работы арестант-статистик Чижов лениво перелистывал формуляры личных дел, процедил: «Да, срок истек, запросим Управление». 23 февраля вызвали и предложили расписаться под извещением. В нем стояло: «Объявите заключенному (мои фамилия, инициалы), что он оставлен под стражей до конца войны».
Ладно. Пусть это уже третий — после известия о войне и гибели Иры — третий раскат грома, пусть я почти сломлен. Но «почти» это ведь не «конец». Мозг еще жив. И в особенно трудные часы жизни он требует работы, рвется к ней. Действие рождает противодействие, чем больше одно, тем сильнее другое, так должно быть. Смотри, слепоглухонемая Елена Келлер овладела тремя европейскими языками — помнишь, ты мальчиком читал об этом в старом журнале «Нива»? Это — человек. А пасть, превратиться в ничтожество куда как легко. Тем более что в самом человеколюбивом государстве для этого созданы сейчас все условия.
1943 год прошел в напряженной работе. Я восстановил по памяти все свои лингвистические записи — те, которые украли у меня на раскурку уголовники на Беломорканале, и те, которые я спас от обыска в Котласе, но не мог спасти от следующего тления. И появились новые стихи и переводы. Но самым важным в то время было то, что начали собираться, все плотнее прилегая одна к другой, мысли вокруг будущей кандидатской диссертации.
В начале 1944 года война все еще длилась, но меня вызвали на освобождение. 20 января дежурный охранник открыл передо мной проходную, подозрительно оглядел с головы до ног. Прочел и перечитал справку об освобождении. Потом открыл вторую дверь — на улицу, и я вышел, крепко держа сундучок, подаренный мне товарищами в зоне. На дне сундучка лежали тетради с записями.
Пешком по шпалам
131
ПЕШКОМ ПО ШПАЛАМ
Справку об освобождении из лагеря надо было обменять на паспорт— милиция находилась в Ингаше, за пятьдесят километров от Поймы. 27 января 1944 года, под вечер, я пришел на местную железнодорожную станцию Решеты. Зал ожидания был наполнен разноголосым гулом и табачным дымом.
Ко мне подошел низкорослый человечек в новых валенках, добротном полушубке, теплой шапке-ушанке.
— Дозвольте прикурить.
Затянулся, выпустил густую дымную струю.
— Морозы-то какие стоят, а? Наверно, градусов далеко за тридцать будет, как считаете?
— Может быть, и за тридцать, — ответил я. — В общем, не жарко.
— Да-а... — протянул человечек. — А не знаете, скоро придет поезд?
— Вроде, должен быть в семь часов, а там кто его знает. Говорят, иногда опаздывает.
— Да, бывают заносы в пути... А далеко едете?
— Близко, в Ингаш.
— Ингаш — да, это рядом. Что, родственники там?
— Нет, по делу.
— Да-а, делов-то всем хватает: у одного, глядишь, то, у другого — это. А я вот еду к теще погостить, давно собирался, да все некогда, недосуг.
Мне стало скучно и тоскливо. В непрошеном собеседнике томила бившая в глаза сытая пустота, и в то же время что-то настораживало — не то «влезание в душу» при назойливых попытках завязать разговор, не то колючий взгляд бегающих глаз. Я уже хотел отойти в сторону, как вдруг с лица человечка сбежало беспечное выражение, и его пропитый голос отрывисто произнес:
— Ваши документы!
Привычным жестом был отогнут лацкан полушубка и сразу возвращен в прежнее положение. Из тайника матово мелькнула какая-то бляшка, дававшая ее владельцу право задержать среди вольных людей любого показавшегося подозрительным: вдруг— беглец из лагеря? Вот ради чего передо мной разыгрывалась комедия с невинными вопросами. Вздрогнув, будто наступил на змею, я достал и с отвращением протянул сыщику справку об освобождении, подписанную его хо
132
Книга вторая: ПУТЕШЕСТВИЕ НА ВОСТОК
зяевами. Он тупо смотрел в бумагу, медленно шевеля губами, потом сложил, вернул ее мне и пошел прочь. Я поглядел ему вслед с чувством омерзения. Люди по-разному добывают себе хлеб.
Подошел поезд, все вагоны были закрыты. Я вскочил на подножку и, отворачиваясь от ледяного ветра, боясь хоть на миг отпустить поручень, промчался до Ингаша. Назавтра вернулся в Пойму с паспортом. Теперь-то я уже совсем вольный гражданин.
Жизнь внесла уточнение: такой вольный гражданин, как я, не имеет права вернуться домой, на запад страны: он должен (должен!) остаться на работе в лагере, но теперь это зовется «работой по вольному найму», а для того, чтобы это осуществилось и было незыблемо, он обязан сдать паспорт в отдел кадров отделения лагеря.
Все это было предписано спущенной в низы директивой ГУЛАГа. Поэтому ее жертвы стали называться «директивниками». Таковых насчитывалось довольно много; теперь, отбыв ни за что шесть, вместо назначенных пяти, лет заключения, я пополнил их число.
— Можете остаться у нас «машинисткой», — сказал мне вольнонаемный главный бухгалтер Кузьма Иванович Дудин. Он хорошо относился к заключенным, в голосе его звучала озабоченность по поводу моего трудоустройства. — Работали вы как надо, штаб весь обслуживали. Но у «машинистки» зарплата дохленькая, жить на нее трудно, хоть и несемейный вы...