Царь внимательно вслушивался. Он в первый раз слышал такое необычайное пение. Пели два сильных голоса, богатые, роскошные голоса, каких он отродясь не встречал на Москве. Могучий низкий голос вел главную ноту, почти унисон, а мягкий, но сильный высокий голос гармонично впадал в главную ноту, и гармония выходила удивительная, тем более что тут же какой-то струнный инструмент, бренча вперебой то медленно, то ускоренно, оттенял собою всю эту плачущую мелодию, и, казалось, сам плакал. Царь старался уловить слова, и они были для него не совсем понятны. Низкий голос заводил:
— Это об Азове поют, — тихо заметил царь.
— Об Азове, ваше царское величество, — подтвердил Лизогуб, — дума у нас есть такая казацкая.
— Понимаю… Это о том, как три брата из тяжкой неволи утекали.
— О том, ваше величество.
Дума между тем плакала дальше, голоса певцов все более крепли и, казалось, еще более рыдали. И инструмент захлебывался, плакал.
Царь снял шляпу и набожно перекрестился. Обнажила головы и его свита и также крестилась.
— О, сподоби, Господи, — как бы усиливая смысл пения, торжественно сказал Петр, — сподоби, Господи, нас положить конец этой неволе!
Резкие черты лица его смягчились умилением. На глазах сверкали слезы.
V. Взятие Азова
На другой же день начались осадные работы. Это уже были не те вялые, нерешительные копания, без системы, без энергии, какими ознаменовался первый, несчастный азовский поход. То было как бы продолжение невинных московских потех: суровая действительность еще не глянула тогда в очи молодого богатыря, не разбудила в душе его спавшего гения. Богатырь еще не выпил ковша роковой браги, поднесенного каликами перехожими. А теперь этот ковш выпит. В очи великана глянул позор — стыд словно кнутом ударил по душе, и в великане сказалась могучая сила.
С непостижимой неустанностью он везде поспевает, где особенно жаркая работа и где наиболее она должна быть сильна. То, как мачта, высится его гигантская фигура на валу, насыпаемом против неприятельского вала, то он шагает через рвы и окопы, сгибая свою исполинскую спину, потому что турки, наученные перебежчиком Яковом Янсеном, давно уже с настойчивым усердием посылали в этого великана пулю за пулею. Недаром он пишет в Москву: «Пешие, наклонясь, ходим». А сестру Наталью так успокаивает в письме: «По письму твоему я к ядрам и пулькам не хожу, а они ко мне ходят. Прикажи им, чтоб не ходили, однако, хотя и ходят только по ся поры вежливо».
Осадные работы шли около крепости, много было работы, пули как пчелы жужжали, вылетая из-за крепостных стен и валов. А между тем, в других местах бой кипел ежедневно. Ногайские и кубанские татары постоянно налетали на казаков с тылу, чтобы дать возможность туркам, пришедшим с моря на кораблях, которые не могли войти в Дон, запертый у устья московскою флотилией, прийти на помощь осажденной крепости. И казаки жестоко бились со своими исконными врагами. С татарами у них были старые кровавые счеты, а с Азовом и подавно.
Недаром они, как только явились под стенами этой крепости, сейчас же вспомнили думу о трех братьях, турецких невольниках, убегавших из этого самого Азова: много бедных казаков — невольников перебывало в этом страшном гнезде; немало казацких голых спин отведало червонной таволги здесь, на турецких галерах — каторгах; не одна девичья краса загинула в азовской неволе, в азовских гаремах; не одно казацкое дитя, взятое в полон, потурчилось здесь да побасурманилось; немало белых казацких костей, обглоданных волками, валяется по азовским степям, по тернам да по буеракам… некому было их похоронить, некому над ними поплакать…
Теперь пришла пора расплаты. Азовцы поняли это и защищались с бешенством отчаяния. Даже летописец казацкий, постоянно спокойный и сдержанный, меняет свой тон, когда доходит до описания осады Азова…
Не вытерпели турки и решились на отчаянную вылазку, на «выпор», как выражается летописец.
«Однако, — говорит он, — когда из города турки выпором, а из поля орда на казацкий обоз шкодливо нападать стали, тогда казаки, немецких подкопов и штурмов не дожидаясь, сами дерзновенною охотою через вал азовский с турками великий бой всчинали и целый день в огне страшном на неприятеля валячися, з оружья палячи непохибно и с конями на стену скачучи, не токмо турков стрельбою, но и зруч ломали и убивали, хоругви их хватали и, канатами водными за пали градския закидая, з валу оныя ворочали и в город дыру делали, и на дыру тую одни пред другими в город ввалитись, тщились и заохочивали себе. А так турки, не могучи казаков оружием отбить, мешками с порохом, приправляя огонь, за стены кидали и казаков обжигали; потом ров глубокий в городе близ штурму ископали на упад казакам; но ни мешки, ни ров не помогли туркам…»[9]
Ночь на время остановила эту отчаянную рукопашную схватку, когда осаждающие, как выразился Петр в грамоте к патриарху, «с неприятели, кроме оружия, едиными руками терзалися». Это была ночь с 17 на 18 июля 1689 года. Роковою она была и для той, и для другой стороны. Турки ждали общего штурма и не спали всю ночь. Всю ночь с высоты минарета раздавался охрипший голос муллы, призывавшего благословение Аллаха и его пророка на правоверных. Казаки же, овладев наружным валом и раскатом с четырьмя турецкими пушками, ожидали отчаянной, последней ночной вылазки и тоже не спали. Слышно было, как в крепости выли собаки: умные животные не могли не понимать, что вокруг, и в городе, и за городом, творится что-то очень страшное. За московскими и казацкими таборами вдоль всей цепи перекликались часовые, и в окликах этих, казалось, слышалось что-то таинственное, как таинственны были эти ночные тени, эта непроглядная тьма, нависшая над полем смерти…
Петр лежал в своей палатке и невольно прислушивался к этим волнующим воображение ночным звукам. Ему не спалось. Разнообразные мысли и воспоминания теснились в душу, а в мозгу сама собою звучала неотвязчивая мелодия, которую он давно слышал, не запомнить даже, когда и от кого:
Он лежал совсем одетый, как был одет с вечера, когда объезжал войска и приказывал на утро готовиться к общему штурму. Припоминалась ему такая же ночь из прошлого года, когда он накануне приступа с задорной похвальбой писал в Москву: «В Марсовом ярме непрестанно труждаемся. Здесь, слава Богу, все здорово, и в городе Азове марсовым плугом все испахано и насеяно, и не токмо в городе, но и во рву, и ныне ожидаем добраго рождения…»
Ему опять стыдно стало этой задорной похвальбы… «Да, много, зело много было напахано и насеяно, и не токмо насеяно, но и кровию полито изрядно, а что взошло? На той марсовой ниве один токмо стыд вырос, стыд!.. А если и теперь взойдет та же колючая трава, стыд? Стыд не дым, глаза не выест… Ложь, постыдная, рабская ложь! У раба этот дым, может не выест глаз, у бесстыжего раба, а у царя выест, и глаза, и всю душу выел!..»
Он и во тьме чувствовал, как горячая краска заливала ему щеки. Где-то однообразно и жалобно выкрикивала ночная птица… Неужели этот сокол «квилит» над турецкой темницей, в которой сидят невольники и просят этого сокола, как недавно пели казаки в невольнической думе, чтоб он летел на их родину и поведал бы, где их, бедных невольников, искать на рынке ли в Козлове, или в Кафе на базаре, или в азовской темнице?.. А птица все кричит, все плачется…
9
Летопись самовидца. Изд. Ор. Новицкого. Киев. 1878 г., стр. 294–295. Прим. авт.