— Ach, mein Kaiser allergnadigster Herr! — еще более вспыхивает Аннушка и делает книксен.

Великан уже на крыльце. Скрипит крыльцо под его могучими ногами. Аннушка не то робко, не то кокетливо нагибается к руке великана и целует ее.

— Что ты, Анна! Еще губки поцарапаешь о мозолистые плотничьи руки, — улыбается великан.

— Нет, государь, — вскидывает на него девушка свои ясные глаза, — твои руки золотые, об золото не поцарапаешься.

— Умница! Умеет ответ держать. А в губы не хочешь поцеловать? Не рада?

— Нет, государь, рада, только до губ не достану: вон какой ты высокий, zu gross!

И действительно, руки ее доставали только до пояса великана. Тогда он с улыбкой нагнулся и приподнял ее до себя. Девушка обвилась руками вокруг его шеи и повисла, точно на дубе, потому что ноги ее не доставали до полу аршина на полтора. Он поддерживал ее.

— Ну, Аннушка, — говорил он, — видел я и вашу немецкую землю… О, зело многому можно у вас поучиться.

— So? Да? Я же тебе говорила.

— Говорила, говорила, умница.

— Diese Schiffe, корабли, diese Kirche, diese… Ach, und alles, alles! — Да, точно все это в сказке, — задумчиво говорил он, — а наипаче эти голландцы…

— А ты не забыл там свою Аннушку, Анхен? — кокетливо рисовалась она. — Не полюбил там голаночку?

— Нет, Анна. Нам не до того было: и денно, и нощно в науке обретались.

— И скучать некогда было по своей Аннушке?

— Некогда, красавица… да и дольше бы там пробыл, если бы не эти…

— Стрельцы, государь?

— Стрельцы…

— Ах, государь! Слава Богу, что ты воротился… А уж как мы боялись… как боялись! Говорили, будто тебя, государя, на свете не стало… Уж я плакала, чуть глаз не выплакала…

Царь встал и вытянулся во весь свой гигантский рост.

— Я им покажу, как меня на свете не стало!

— Ах, государь! Там, сказывают, тебя не стало, а тут стрельцы идут на Москву, чтобы всех немцев… Ach, mein Gott, как я боялась! И вымолвить страшно: чтоб всех-де немцев побить и Немецкую слободу разорить.

— Этому не бывать! — топнул он ногою. — Скорей стрелецкую слободу в ничто обращу… Данилыч! — крикнул он.

— Я здесь, государь, — показался в дверях Меншиков.

— Беги к Франц… к Лефорту: скажи, что я скоро буду у него, и чтоб он взял розыскное дело о стрельцах: я хочу ноне его прочесть.

— Слушаю, государь.

Сорвав первый гнев на розыскном деле, он несколько успокоился.

— А тебе-то как достается в челобитной, — с улыбкой обратился он к Лефорту.

— Да, государь, — улыбнулся и Лефорт, — все на меня валят, как на бедного Макара.

— И все Францко, да Францко, Францем не хотят назвать.

— Надо же, государь, немца доехать хоть словом.

— Да это они не тебя, — серьезно заметил царь.

— Кого же, государь?

— Меня… Это кошку бьют, а невестке наметку дают: на меня они злы, потому спуску им не даю. До меня при батюшке да при сестрице Софьюшке они только бражничали да бунты учиняли, а я их в возжах держу, вот и брыкают… Да добро! Копыта себе обобьют брыкаючись. Они теперь думают, что на том суд и прикончится, что Шеин сто тридцать душ их, словно собак, перевешал. Нет! Я начну сызнова, чтоб семени Милославского и в заводе не осталось… А вы, большие бороды! — пригрозил он кому-то в пространство. — Сидите смирно! Не укосню и до вас добраться… Я насею нового семени, и из нового семени взойдет новая Россия, и вино новое и мехи новые! Я все новое заведу: скоро вы не узнаете России… Поймут Петра, да только нескоро: и во сто и в два ста лет не все поймут Петра, а поймут — спасибо скажут… Одно, Франц, горько! — сказал он задумчиво.

— Что, государь? — спросил Лефорт.

— Жизнь человеческа коротка, вот что! Аки цвет сельный, скоро отцветет и иссохнет: не доживу я, чтобы видеть плоды рук моих.

— Помилуй, государь! Тебе жить многая лета!

— Мало, Франц! Я хотел бы, чтобы в сутках было сорок восемь часов, сто часов! И то всего не переделаешь… Ты видел, как растет ветла?

— Как не видать, государь, видел.

— А как?

— Скоро растет, легко: воткнул в сырую землю кол, и растет…

— А видел, как дуб растет?

— О, государь, дуб растет туго.

— То-то же! Россия — дуб, да только еще не посаженный, одни желуди, что свиньи едят. А я хочу посадить эти желуди, чтоб дубы выросли. Когда-то их дождешься!

Прощаясь с Лефортом, он сказал:

— Приходи завтра пораньше.

— В Кремль прикажешь, государь, «на верх»? — спросил Лефорт.

— Нет, — отвечал Петр с неудовольствием, — приезжай в Преображенское.

— До света буду, государь.

— Добро… Увидишь, как я буду желуди сажать.

— Слушаю, государь.

Лефорт действительно явился чуть свет. Царь уже был на ногах. Лефорт застал его в рабочем кабинете в глубокой задумчивости стоящим перед моделью корабля.

— А это ты, Франц!

Лефорт поклонился. Царь продолжал стоять в прежней задумчивости.

— Не спалось мне сегодня, — сказал он, отходя от модели.

— Что так, государь? С дороги?

— Нет… Все облак сумнения перед глазами носится.

— В чем же сумнения, государь?

— В чем! А разве ты забыл, что мы видели там, в чужих землях, и что у нас.

— Что же, государь, будет и у нас все.

— Будет! Легко сказать! Теперь я еще больше вижу, что не дубы приходится мне сажать, а пальмы. Кто пальму сажает, тот никогда не доживет до фиников… Я это давно говорил, а теперь и пуще того: финики — это наш флот!

— Как же, государь, а не этим флотом ты добыл Азов?

— Азов! Что Азов! Моря у нас нет.

— И море, государь, будет…

Весть о приезде царя давно облетела Москву. Чуть свет все спешили в Преображенское. Раньше других явились Шеин и Ромодановский. Петр принял их ласково.

— Читал, читал ваш розыск, и челобитную о бороде читал, — сказал он после осведомления прибывших о здоровье царя.

— Это, государь, черничок челобитья, — заметил Шеин, — оно, видно, не дописано, не успели.

— А знаете, кто их соучастники? — спросил царь, косясь на стол, где лежали ножницы.

— Кто, государь? — спросили оба. — Али мы не доглядели?

— Точно, не доглядели.

И Шеин и Ромодановский смутились.

— Соучастники их вы, — продолжал царь.

— Помилуй, государь, мы не ведаем, про что ты изволишь говорить.

— Про что! А вы помните конец челобитной?

— Помним, государь: слова, может, только запамятовали.

— То-то! В словах-то и сила… Стрельцы пишут: слышно-де, что к Москве идут немцы, и то знатно последуя брадобритию и табаку во всесовершенное благочестия испровержение. Не так ли, Алексей Семенович? — обратился царь к Шеину.

— Точно, государь, это их слова.

— Видишь, бороду выставляют на своем знамени.

— Бороду, государь.

— А царь, видишь, без бороды: выходит, что и царь немец. А вот вы бородачи… Поняли?

— Что-то невдомек, государь.

— Так вот будет вдомек.

И царь подошел к столу, взял ножницы, приблизился к Шеину и моментально отхватил у него огромную прядь бороды.

— Государь! Помилуй! — взмолился старик.

— А! Тебе жаль бороды, а не жаль было тех ста тридцати голов, что ты повесил от Воскресенского вплоть до Москвы! — серьезно сказал царь. — Лучше потерять бороду, чем голову.

И седые пряди падали одна за другою на пол и на шитый золотом кафтан.

— Ах, я дурак! Ах, я ослопина! — послышался в дверях чей-то голос.

Все оглянулись. В дверях стоял дурачок Иванушка и плакал.

— Мы давно знаем, что ты дурак, — заметил Петр, — разве ты этого не знал?

— Не знал, государушка, я думал, что я и тебе умнее.

— Спасибо… Кто же тебя надоумил, что ты дурак-дураком?

— Да ты сам… Я думал, что только умные люди бриты живут, и обрил себя сам.

— И умно учинил… А ты думал, что все бородатые дураки?

— И теперь так думаю.

— О чем же плачешь?

— О том, государушка, что коли бы я сам себя не обрил, так обрил бы меня ты, как вот этих старых дураков бреешь и умными делаешь… Вот бы я тогда и хвастался на всю Москву, что у меня брадобрей — сам царь.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: