Руки в муке, на столе тесто для пирогов. Взгляд негостеприимный, но голос заискивающий:
— Сейчас позову Николая…
Разговор односложный: «да», «нет», «конечно, жалею»… Руки сложены на коленях, землистое лицо вздрагивает, бесцветные глаза слезятся.
Приходит отец. На стену рядом с иконами вешает вожжи.
— Ну что, Николай, теперь молчать нечего. Теперь отвечать надо…
Николай курит одну за другой сигареты. Говорить ему по-прежнему трудно, но слово за словом я узнаю всю трагедию человека-труса.
Сначала боялся смерти. Потом боялся кары. Потом боялся жизни.
В сорок втором, когда полыхал Воронеж, когда немцы рванулись к Волге, с холщевыми сумками за плечами из Битюг-Матреновки в Липецк шла группа ребят. Невеселое было шествие. Дома остались невесты, матери, а немцы вот-вот нагрянут. Парни спешили к месту, где люди получали винтовки, а потом садились в теплушки и отправлялись к Волге.
А он испугался. Он бросил друзей, глухими тропками пошел назад, к дому. В подсолнухах дождался полуночи и, озираясь, постучал в хату у Битюга.
Мать сжала его в объятиях:
— Сынок… Живой, здоровый. Никому не отдам… Один раз живем…
Так начались эти страшные двадцать лет жизни возле печной трубы. От Волги шли письма. Между прочим, ребята писали: «Колька Тонких куда-то исчез…» В Битюг-Матреновке возле хаты у речки кое-кто по ночам видел странную тень. Пошел слух по селу: дезертир…
Однажды утром в селе услыхали горькие причитания. Плакала мать Николая. В черном платке она стояла в конце огорода у могильного холмика. Белел свежий дубовый крест, горела свечка в руке.
— Коля, голубчик ты мой…
Собрались люди.
— Прибежал хворый. Метался в жару… Ни полслова, ни слова… Умер. Колюшка!..
Сидя на чердаке, сын слушал материнские причитания, в узкую щель видел людей в конце огорода над «его могилой».
С неделю поговорили, погоревали в селе.
У матери постеснялись спросить: почему не на кладбище схоронила? Трудный был год.
Горе редкий дом обходило, поэтому быстро забыли одинокий холмик на огороде. И только «усопший» в чердачную щель каждый день видел свою могилу.
Страшные двадцать лет. Семь тысяч дней, похожих, как близнецы. Наперечет известные звуки: это мать доит корову… это сестра повесила на стенку портфель… это скребется мышь… это червяк точит стропила… При каждом новом и незнакомом звуке человек у трубы вздрагивал, сжимался в комок.
На чердаке в сорок втором мать раскинула полушубок. Двадцать лет человек пролежал на старой овчине.
Я прошу Николая вместе полезть на чердак. Он нехотя поднимается.
Шаткая лестница. Двадцать лет изо дня в день по утрам на чердак поднимались ведерко и сверток с харчами. С чердака мать снимала ведро с нечистотами. Полумрак. Фонариком освещаю снопы соломы, липкую паутину, полушубок с вытертой шерстью…
Чем жил человек? Он признается: все было заполнено страхом. Всего боялся. Чужие шаги, незнакомый голос, автомобиль завернул почему-то к реке: «За мной?»
Никто, кроме матери, отца и сестер, не знал о чердачном жильце. Иногда к нему поднимался соседский кот. Круглые глаза горели зелеными фонарями. Увидев человека, фонари пропадали. А человеку много ночей от страха снились кошмары.
Человек-тень. Двадцать лет он не видел солнца. Теперь вечерами он часто смотрит, как солнце катится к горизонту…
В потемках начал слепнуть. От голубого неба, если заглянуть в щелку, болели глаза. Зато слух, как у зверя, обострился.
Не помнит, в какую по счету весну услышал он возле хаты сдержанный шепот. Их было двое. Шептались всю ночь. И всю ночь он просидел на коленях, приложив ухо к щели. Весь день потом колотилось сердце от страха и любопытства: придут — не придут?
Двое не знали, как чутко на чердаке слушают их поцелуи. Им нравились заросли лозняка и ромашек у крайнего дома, и они приходили все лето, почти каждую ночь. И каждую ночь он сидел на коленях у щели. Потом двое перестали ходить. Он ждал неделю и не сдержался, спросил:
— Тут двое ходили…
— Поженились на Покров, — сказала мать.
В то утро вместе с едой мать подала ему крест и сказала: «Надо молиться».
Зимою ночами, когда от мороза глухо трескался лед на реке, человек не выдерживал, спускался в хату, на печку. Однажды в такую ночь постучался потерявший дорогу геодезист. Пока мать объяснялась через закрытую дверь, сын кошкой метнулся на чердак и всю ночь продрожал.
Летом в темные часы между зорями человек спускался к земле. Озираясь, он обходил вокруг хаты, трогал руками подсолнухи, прикладывал ладони к остывающим после дневной жары тыквам. Человек сливался с ночью, а чуть светало — скрипела лестница на чердак. И снова, лежа на вонючей овчине, он наблюдал, как медленно белый червяк грызет осиновые стропила. «Я завидовал тем ребятам, которые не вернулись.
Я думал: им хорошо, лежат спокойно, им носят цветы, их помнят. А я… Зачем?.. Много раз трогал руками веревку. Минута — и все. Кому я нужен? Но жутко. Это — конец. А живем один раз…»
Человек начинал вдруг рыдать… В чердачном люке появлялось лицо матери:
— Услышат… Люди услышат, сынок! Ты помолись…
Как-то ночью он открыл старый сундк. Перебирая в коробке железные бляхи и пуговицы, обнаружил два рыболовных крючка. Сколько воспоминаний разбудили два рыболовных крючка!
На чердаке он закрыл глаза и нажимал пальцем на воротник острия, пока не показалась капелька светлой крови. Забывшись, он увидел себя мальчишкой, белоголовым и резвым. Босой бежит на Битюг. Ноги обжигает роса. Останавливается на секунду: надо разбудить Ваську.
В то утро с Васькой Ивановым, глядя на поплавки, они говорили о самолетах. Вместе с Васькой в сорок втором шли в Липецк. Васька после войны вернулся, как говорит сестренка, с двумя орденами. У Васьки жена, четверо ребятишек.
Васька теперь комбайнер, зовут его, конечно, Василий Никитич… Человек открывает глаза и видит вытертый полушубок, паутину и пыльный луч.
…В тот день он жадно ждал темноты. Завернув в тряпицу крючки, выполз на луг, подкрался к лошади, выдернул пучок волос из хвоста.
Три дня не спеша, с наслаждением плел леску, прилаживал крючок. Ногтями разгреб землю на огороде и ощупью, разминая комочки земли, набрал в ладонь червяков. Он тщательно готовился. Он загадал: если на леске четное число узлов, — значит, не все еще потеряно. Число было четным. Он бодро спустился по лестнице и, слившись с ночью, пошел к Битюгу.
Он не узнал Битюга.
Дрожащими руками, цепенея от непонятного чувства, размотал леску, неловко забросил в темную воду и стал ждать. Ослабевшие глаза не видели поплавка. Подтянув леску, обнаружил поплавок у самого берега, его прибило течением. Он снова забросил. Глаза опять не видели поплавка, только звезды, как чешуя, рябили в глазах. Он бросил удочку и тихо поплелся к дому…
Часто думал: «Спущусь к людям, расскажу все». Боялся. Уже не кары за трусость боялся. Он знал: народ простил его трусость. Он боялся жизни. Все пугало: и громкий человеческий смех, и песни во время покоса над Битюгом, и грохот комбайна, на котором ездил по спелой ржи Васька. «Что скажу людям? Что буду делать? Профессии никакой. Я даже говорить разучился».
Огромная жизнь проплывала за чердаком большими белыми самолетами, красным комбайном Васьки, смехом мальчишек, плеском рыбы на Битюге. Сестра приносила с собой звучные и непонятные слова: «целина», «спутник», «телевизор», «космонавты», «ракета» «атомный ледокол»… Это была уже совсем незнакомая жизнь. Два шага от дома при солнце — и все: он будет частицею жизни. Боялся.
Вспомнил, как однажды выбирали из подвала картошку. В темноте на картошке выросли длинные белые нити. На солнце нити пожухли и превратились в серую пыль. Он часто вспоминал белые нити. Его знали восемнадцатилетним парнем, теперь ему тридцать восемь. Он ослаб и разучился говорить. За двадцать лет он прочел задачник по арифметике для третьего класса и каждый год по многу раз перечитывал книжки по географии, «про пустыню, про Крым, про Германию, про слонов, про Ленинград, про оленей и белых медведей». Он не знает ни одной песни, и петь ему не хотелось. Он не знает улыбок, ни поцелуев, не знает настоящего вкуса хлеба, потому что вкус этот знают только те, кто работает. Он ненавидел себя.