И все, как водится в час войны, когда прощаются, не очень-то веря в будущую встречу, все обнялись и поцеловались.

Поцеловав, с коня не слезая, руку Ковалевой матинке, Мамай сказал:

— Вам, матуся, в дороге быть за атамана.

— Да я ж — только старая баба, голубок.

— Вы — мать. А мать на войне… — И попросил: — Доехав до Мирослава, тарпанов диких пустите на волю.

— Ладно, — отвечала Явдоха.

— Самый ближний путь вдоль речки Волчьи Воды.

— Знаю. Прощай!

И, обернувшись к Михайлику, козакам, дозорным с фигуры, Явдоха приказала:

— В путь.

Но не успели они еще двинуться, Козак Мамай тронул своего коня.

От пламени смоляных бочек окрест было светло, что днем.

Но Козак Мамай в ночь нырнул, как в море.

И пропал.

45

Вот так он и пропадал, когда надобно.

Однако ж был он не дух бесплотный, вот и таланило ему не каждый раз.

Когда его к вечеру второго дня схватили однокрыловские желтожупанники, он из рук пяти десятков гайдуков, известно, вырваться не мог и оказался в узилище, в холодном подвале, за тяжелой кованой дверью.

Его продал Демид Пампушка-Куча-Стародупский.

Захваченный в степи гетманским дозором, пан обозный, — а он все был без штанов, не разыскав еще голубого рыдвана, где оставалась его Роксоланочка, — мирославскнй обозный претерпел немало стыда от насмешек Однокрыловых подручных, а потом и от самого пана гетмана, когда вельможный голоштанник предстал пред его очи.

Гордию Гордому, прозванному в народе Однокрылом, разумеется, и на ум тогда не могло прийти, чтобы этакий лысый пузан, получивший от пана гетмана изрядное приданое за бывшей его полюбовницей, чтобы этакий тюфяк да стал одним из посягателей на булаву, каких всегда немало водилось на многострадальной Украине.

Он торопился в город Мирослав, пан Пампушка-Стародупский, в стан Однокрыловых недругов, чтобы оттуда повести свои коварные умыслы против гетмана-отступннка: изменник спешил изменить изменнику.

И вот теперь, угодивши в лапы ясновельможного пана Однокрыла, так сказать «родича» своего (через Роксоланочку), чтоб задобрить гетмана, чтоб отплатить и Мамаю за вчерашний глум — за испоганенное паленым пером каждение и позорно потерянные штаны, — он выдал гетману нашего Козака, коего только что встретил на околице села Бурякивки, где отаборился на ту ночь в походе гетман.

Когда запорожца схватили, пан гетман, радуясь такой удаче при самом начале войны, велел поскорее бросить опасного врага за решетку и поставить вокруг узилища, кроме обычной стражи, еще десятков десять немецких рейтаров, ибо он уже слыхал про всякие колдовские штуки анафемского Козака.

Гетману, правда, хотелось порешить докучного запорожца немедля, однако ясновельможный положил до утра протрезвиться малость, чтоб уже на свежую голову заняться столь приятным делом, как привселюдная казнь богомерзкого колдуна и смутьяна, затем что у Гордия Гордого было немало оснований люто злобиться на Козака Мамая…

Великая ненависть терзала душу гетмана всю ночь, а причин для такой силы чувства у пана ясновельможного было предостаточно.

Кой-какие причины — тайные, и говорить о них здесь еще время не пришло.

А кое-какие были ведомы всем, и, пока Мамая Козака носила еще земля, это бросало тень на славу властолюбивого и спесивого гетмана.

Однажды, к примеру, — было то еще на Сечи, в ту пору, когда нынешний гетман ходил в генеральных писарях Войска Запорожского Низового, — они побились с Мамаем об заклад: кто кого перепьет.

Засели они в шатре генерального писаря, поставили изрядный бочонок и давай хлестать.

Уж и вечер прошел, уж и ночь настала, а Козак только знай меняет в шандале свечку за свечкой да подстегивает генерального, вишь, писаря: еще корец да еще корец!

А под самую зорьку видит наш Мамай, что Однокрыл уже из силы выбился и заснул.

Аж голову склонил на свой стол писарской, где чернильницы, перья, печати и всякая прочая канцелярская справа разместилась в изобилии.

И Козак Мамай подумал:

«Продерет утром глаза этот чертов шляхтич да и скажет сечевому товариству, будто перепил самого Мамая».

Вот и отправился Козак, чтоб очевидцев привести, да не нашел, потому что все на Сечи были в ту пору пьяны.

Тогда и взял Мамай со стола того красного шпанского воску, из коего печати кладет генеральный писарь на гетманские универсалы да на письма султану турецкому или королю польскому, на свечке тот крепкий воск, что мы сургучом называем, растопив, приварил к столу большой печатью Войска Запорожского оба Однокрылова уса, что были у него тогда долгие-предолгие.

И отправился спать куда-то на Днепр, в камыши.

А чтоб генеральный писарь не обрубил себе усы до времени да не бежал от всенародного глумления, Козак Мамай посадил над ним, на том же столе, своего Песика Ложку и велел сторожить.

Вот проснулся Гордий Гордый, а головы никак не поднять.

Пока он сообразил, в чем дело, уже и солнце взошло над Днепром.

Хотел было пан писарь чем-нибудь обрубить себе усы, так и до сабли не достать рукой, да и Ложечка на него, на том столе сидя, над самым носом, рычит, аки лев библейский.

На крик сошлись к шатру генерального писаря добрые люди, чуть не вся Сечь собралась, хохотали, хохотали, а поделать ничего не могли: никого Ложка к столу не пустил, а руку на Мамаева Песика, известное дело, кто ж поднимет?

То хохотали все, а то видят — дело худо, кинулись искать Мамая, да кто ж его так сразу найдет в плавнях.

А сам он пришел чуть ли не в обед.

Теперь только и слез со стола верный Ложка.

Обрубили тогда топором нынешнему гетману усы так неловко, что от правого, почитай, ничего не осталось, а левый уцелел довольно длинный.

Все ожидали грозы, когда пан писарь невзначай глянет в зеркало и узрит себя с разными усами, но, к великому удивлению, гроза миновала, ибо пан Гордий Гордый обладал от природы одним тайным изъяном: в глазах у него от вечного перепоя все двоилось, — так уж ему бог дал, — и когда он глядел на себя в зеркало, то видел два носа, четыре глаза, четыре уса, четыре уха и, зная это, все, что видел, делил на два, а тут, заметив, что у него почему-то не четыре уса, а только два, подумал, что все двоится, как двоилось дотоле, а усы двоиться отчего-то перестали, и был тем даже весьма доволен, ибо надокучило ему, осточертело все делить на два, и он радовался, что хоть усы делить не надо.

И правда, подумать только: не всегда ж это приятно, когда в глазах двоится.

Коли двоится что хорошее, так уж пускай себе.

Ну даешь ты, к примеру, кому червончик, а видится, будто даешь два, — пускай! — а когда берешь — один вместо двух?.. Чистый убыток!

О том изъяне пана генерального писаря не знал тогда никто, и добрые люди дивились, как это он не заметил, что нет у него второго уса, а теперь, когда Гордий Гордый стал гетманом, все сочли, что так оно и следует, и по всему гетманству меж льстецов и угодников пошла мода: подражая Однокрылу, ходили они с одним усом, и рьяных гетманцев можно было повсюду узнать не только по желтым жупанам, а и по одному обрубленному усу, — хотя и не в этом лишь бессовестные льстецы следовали пану гетману: и в одежде, и в речи, и в питии оковитой из ведра, и в спесивом обращении с подвластным людом.

Дерзкое припечатанье усов пана Гордия Гордого не улучшило их взаимных чувств, однако не это было главным поводом для вражды гетмана к тому анафемскому Козаку Мамаю, не это стало важнейшей причиной, что наш Козак Мамай, попавши в руки гетманцам, сразу же был обречен казни.

Была причина пострашнее.

Такая страшная, что и не приведи господь…

46

Оказавшись под десятью замками в каменной темнице с верным Ложкою, что в трудную минуту, конечно, был при нем, Козак Мамай перетряхнул сопревший сноп соломы в сыром углу, улегся на бок и сразу же уснул.

И спал преспокойненько.

Не слышал и немецкого болботанья рейтаров — за дверью и под окном.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: