Не слышал и стука топора у виселицы, которую наемники-угры строили на площади против каземата.

Не слышал, как в соломе шуршали крысы.

Не слышал и того, как Ложка, испокон веков привыкший к норовой охоте на барсуков и лис, разгребал кривыми короткими лапами крысиные дыры в стене, ища выхода на волю.

А Козак Мамай спал да спал, словно в сочельник коржей с маком наевшись.

И снилась запорожцу одна дивчина… в городе Мирославе… которую мог он приголубить разве что во сне: она жаловалась на него, дочь гончара Лукия, неверному побратиму Козака, нормандцу де Боплану, возвращения коего на берега Днепра, не ведая про его смерть, Козак Мамай ждал все эти годы.

Ибо верил: коли жив, француз сдержит слово и опять воротится на Украину, где прожил почти двадцать лет, строя против козацких сил крепости, трудясь для расширения польских владений на Украине, для выгоды и славы королей, — все то по службе! — а по дружбе болея о трудовом люде Украины, любуясь ее природою, водя дружбу с козаками, заглядываясь на украинских девчат.

Он полюбил тогда Приднепровье и мечтал уже не на службу к польской короне — сюда вернуться. Он напечатал во Франции «Описание Украины», выпустил и восемь карт, гравированных известным голландским художником Гондиусом, а наш Козак Мамай один отпечаток тех карт, красками расписанных, отнял как-то у польского военачальника в бою на Желтых Водах: паны с этими картами в руках грабили богатства Украины.

Видел когда-то Мамай у покойного Богдана и большую Бопланову карту Польши: ее развернул гетман, принимая королевских послов, и карта сия лежала перед ними как угроза…

Но Боплана в ту пору близ Днепра уже не было: оставив службу в Войске Польском, где имел чин капитана артиллерии, он вернулся во Францию, в Руан, возможно потому, что, предчувствуя близкое начало на Украине новой вызволительной войны, воевать против народа нашего больше не желал…

А сейчас, в гетманском узилище, он Козаку приснился.

Еще молодым, подвижным и ловким снился, каким был, когда строил для поляков в Калиновой Долине две крепости, — паны полагали замкнуть ими подходы к городу Мирославу.

Во сне и повстречались ненароком.

Сбросив мундир капитана артиллерии, в треуголке с ярким пером, в зеленом французском кафтане, в жабо, в красных чулках, в долгогривом парике «алонж», Боплан шел после обедни в доминиканском монастыре, хищно нависавшем с горы над Мирославом, и задержался среди зарослей калины.

Было ему, наверно, приятно глядеть на чашу калиновых кустов, на белые кисти, на белые, круглые, о пяти углах, лепесточки, целомудренные и прохладные, с алмазами росы в каждом соцветии.

И снилось Мамаю, будто бы он сказал:

— Сей цветок изобразить бы на гербе Украины: у иных народов калиновый цвет означает мир.

Поглядывал Козак Мамай на горбатый нос француза, тяжелый подбородок и вдруг понял во сне, что вовсе то и не Боплан, а молодой запорожец при степной фигуре, Филипп Сганарель, иль Пилип-с-Конопель…

И, проснувшись еще до зари в темнице, Козак, очей не раскрывая, лежал на соломе, и виделся ему простой белый цветок, что вот только-только приснился.

Приглушая грусть о минувшем, а о близком будущем начисто позабыв, Мамай лежал и слушал, как Ложка возится в норе, и думал про Пилипа…

Зачем не расспросил об утраченном друге?

Об его жизни в Руане?

Об его последнем дне?

Не успел даже узнать: ради чего прибыл сюда тот Пилип-с-Конопель? Почему оставил родной край, свою прекрасную Францию?

47

Про Пилипа-с-Конопель, скача с ним рядом на диком тарпане, думал и Михайлик, оттого что по сердцу пришелся чем-то нашему ковалю сей чудной запорожец — с его блестящими глазами, быстрой и забавной речью чужестранца, с его книгами, в которых таилось неведомое, с магическим образком панны Кармелы, мысль о коей не оставляла Михайлика, будто успел он за те часы встретить ее, узнать и полюбить.

Ему хотелось хоть словечком перемолвиться с Пилипом, однако не очень-то наговоришься, летя галопом без отдыха — о́хлябь на диком тарпане, ибо спешили они к Мирославу, в город, что остался верным народу, в город, где надеялись встретиться с Мамаем, где жила та дивчина, Кармела Подолянка, которую подстерегала какая-то неведомая беда, упредить о том панну мог лишь сей француз, — и вот сейчас, к тому городу торопясь, они успели уже за ночь отмахать немало долгих и трудных верст.

Ночь была пасмурная, безлунная, глухая, уже ни звездочки на небе не осталось, и всадники под водительством неутомимой Явдохи, едва не сбившись с пути, мчались вперед не так уж, пожалуй, уверенно и быстро, однако и не наобум: желанный город, Мирослав, притягивал к себе путников сильнее да сильнее, поелику были они там нужны.

Где-то по левой руке зашуршала камышом речонка, а речки на своем пути они не ждали, и Явдоха приказала взять малость вправо и ехать потише, потом велела остановиться и замерла, к чему-то прислушиваясь.

Она уж собралась было двинуться дальше, да тихо заржал поблизости чей-то конь.

Едва слышно звякнула сабля.

Глухо в предрассветном тумане, словно из-под земли, долетела чужая речь. И вдруг совсем рядом кто-то окликнул по-козацки, по-нашему, вот так:

— Пу́гу-пу́гу!

— Козак с лугу! — не сдержавшись, привычно ответил на запорожский привет старый Петро Гордиенко, как привык он за десятки лет козацкой жизни отвечать на оклик: «пугу-пугу!»

— Какой козак? — спросил тот же голос, и был он столь высокомерен, что Михайликова матинка шепнула:

— Однокрыловцы!

— Какой козак? — спросил еще раз тот же неотвязный голос.

Гордиенко ответил:

— Наш козак, пане брате.

— А какое сегодня гасло?

— В печи погасло! — огрызнулся Гордиенко: ведь нынешнего условленного пропуска однокрыловцев они, понятное дело, знать не могли.

И тут же прогремел выстрел.

— К оружию! — крикнула матинка.

Без единого выстрела, ибо расстояние до напавших было слишком мало, наши путники кинулись на врага и лишь тогда в ночном тумане разглядели, что перед ними — не дозор гетманцев-желтожупанников, а немалый отряд наемного войска, немцы, сербы, а может, и поляки, с несколькими однокрыловцами во главе.

Отступать было поздно, силы сошлись неравные, так что бой предстоял насмерть, это каждый из наших понял немедля, и в схватку ринулись, как сто чертей: безвыходность отважным дает силу и одоление, помогая взять верх даже там, где, казалось, нет места надежде. Выхватив из ножей саблю-молнию, ринулся на святое дело француз Сганарель, за ним на шальном тарпане с коротковатой по его руке сабелькой бросился в сечу и наш Михайлик, за ним старый Петро Гордиенко с криком: «Береженого бог бережет, а козака — сабля!», а следом и все остальные. Орудовала своим кривым турецким ятаганом и Явдоха.

Пал с коня в смертном лёте один из наших козаков, из тех джур пана Пампушки, что уехали вчера с матинкой.

Стало будто бы посветлее, уже близился рассвет, и матуся не спускала глаз с Михайлика и старалась быть рядом, но то и дело в сече отбивалась в сторону.

Старика Гордиенко ранило в правую руку, но он, саблю схватив по-татарски левою, хоть и не был левшой, рубился люто, окропляя врагов не только ихнею, а и собственной своею кровью.

Двое желтожупанников бросились было на Пилипа, но ловкий француз-рубака уложил обоих.

Тогда рванулись к нему еще каких-то двое: а третьего он не приметил, и был бы ему каюк, Филиппу, когда б не наш Михайлик: успев подскакать, одним махом разрубил он надвое того гетманца и едва сам не поплатился головой, не выручи его Гордиенков товарищ, долговязый и рыжий козак, Панько Полторарацкий, что вмиг уложил какого-то немца, напавшего на Михайлика сзади, а тот рейтар, отбиваясь, напоследок так рубанул рудого по руке, что сабля козака, свистнув, отлетела прочь и с размаху вонзилась в шею чьему-то коню.

Будь бы хоть малость светлее и кабы кто мог на все это со стороны поглядеть, можно бы в той мгновенной сече увидеть, что бьются против наших друзей не все: только желтожупанники, десятка три немцев, несколько сербов иль поляков, а все прочие навербованные чужестранцы, какие-то, видать, славяне, словно бы и не дерутся вовсе, чего-то выжидая, и что есть в том некий преднамеренный умысел, а не присущая наемным воякам трусость.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: