Сколько они дрались (минуту или час), никто не знал, но когда матинка, в горячке боя отстав от Михайлика, вдруг увидела в рассветной мгле его неминучую смерть, она что было силы крикнула:

— Михайло!

Но было поздно.

Ей самой уж не поспеть бы на помощь.

Никого из своих близко тоже не было.

Он рубился с гетманским хорунжим, здоровым, как медведь, быстрым да вертким, как овод, носившим один короткий ус, чтоб показать свою особливую любовь к одноусому гетману. Михайлик рубился с хорунжим, а сзади подбирались двое ловких, хотя не слишком смелых чужеземцев, и наш коваль, не видя их, а по молодости не чуя опасности спиною, как то присуще козакам бывалым, не услышав и крика матинки, доживал, видно, последнюю минуту своей больно уж короткой жизни.

Один из тех двоих, что подступали сзади, толстенный кирасир в епанче, замахнулся было тяжким шестопером, уже и рубанул бы, когда бы в последний миг не ринулся вперед какой-то чужестранец на коне, седой и статный, в черном невоенном платье.

Он успел ударить кирасира саблей по руке, и шестопер лишь задел Михайликово плечо, а нападавший с воем упал с коня.

Тем временем второй кирасир, который тоже наступал на Мпхайла сзади, сразил бы коваля саблею, когда б с другого бока не подоспел Пилип-с-Конопель и не сбил кирасира наземь.

А меж тем Михайлик, уложив наконец одноусого гетманца, с коим рубился до появления толстого кирасира, и не зная, что там творилось у него за спиной, мигом обернулся к седоголовому, поднял саблю и зарубил бы своего избавителя, да меж ними встала матиика на своем тарпане, ошалевшем от крови и шума, и удержала руку.

Да седовласый и не заметил взмаха Михайлова, не видел он и того, как матиика схватила за руку сына, потому что они с французом, нежданно столкнувшись нос к носу, глядели друг на друга пытливо и тревожно, будто пытаясь важное что-то и сокрытое вспомнить.

И тут же чужестранцы, которые чего-то выжидали, кинулись на оставшихся еще в седле реестровиков и на своего одноусого сотника, да и начисто порубили их, и молниеносный бой затих так же внезапно, как завязался, ибо те чужеземцы, славяне какие-то, порешив еще и рейтаров, побросали оружие, не вытерев и крови на нем.

48

А Пилип-с-Конопель и тот седовласый, что уберегли жизнь беспечному ковалю, спешившись, стояли, глядя друг на друга.

Пилип уже знал — кто перед ним такой, но слова не мог вымолвить.

А седому и на ум не пришло в молодом запорожце искать летошнего оборванца, подносчика из амстердамского порта, которому они с панной поручили вернуть Рембрандту драгоценный портрет Кармелы.

Явдоха тоже присматривалась к почтенному пану, одетому во все черное, как ходили тогда только лекари, монахи да попы, и выглядел он столь кротким и мирным, что можно было верно сказать: саблю свою, которой он порешил кирасира и все еще держал в руке, старик, видно, сейчас только поднял, выхватив из теплой еще руки одного из убитых желтожупанников-реестровиков.

Пилип и седовласый молчали, а паузу, как мы сказали бы теперь, погодя нарушила Явдоха.

— Кто вы? — спросила она у седоголового. — И все эти люди с вами? Кто они такие?

— Наемники гетмана Гордого, — ответил старик по-украински, однако говором, какой услышишь от горца-гуцула. — Сии сербы и поляки не хотят больше с вами воевать, и я веду их в Мирослав.

— Да кто же вы?

— Родом я из Ужгорода… за Карпатами. Русин. Священник. Униат. Затем — католик…

— Молчите о том. Может беда приключиться.

— Я не боюсь.

— Однако молчите!

— Вы униатка?

— Нет. Я — мать! — и кивнула на Михайлика: — Я видела, как вы спасли мне сына, отче. Униатские и католические попы, что псы бешеные, изводят людей православных. А вы…

И приказала сыну:

— Бей челом!

Но священник обернулся к Пилипу, который, наконец обретя дар речи, спросил:

— Где Кармела, домине?

Седой посмотрел на него изумленно, словно впервые слышал это имя, ибо узнать француза, ясное дело, не мог, видел его лишь в тот амстердамский трудный час, пока все трое бежали к паруснику.

— Где Кармела?

— О ком ты спрашиваешь, сын мой?

— Вот о ком! — И Сганарель мигом выхватил из торок у луки седла портрет Кармелы.

49

А часом позднее, отдав последний долг убитым товарищам и перевязав раны старику Гордиенко, рудому версте Полторарацкому и молоденькому сербу, длинноволосому Стояну Богосаву, которого поранил реестровик в конце стычки, небольшой отряд нашей доброй Явдохи — он сразу возрос на полтора десятка сабель — двинулся дальше, поспешая в город Мирослав, ибо причин для спешки еще прибавилось.

Именно про эти причины и поведал им, скача между Явдохой и Сганарелем и то и дело подгоняя свою кобылку, седоглавый католический поп Гнат Романюк, затем что подслушанная беседа меж доминиканцами, о коей рассказал Пилип, встревожила старого священника, и он верстал трудную дорогу, не выказывая устали.

Явдоха вела отряд степью напрямик, — места здесь были уже знакомые, и Гнат Романюк приглядывался к матинке Михайловой, к ее властным движениям и голосу, к тому, как все слушались ее приказа, и думал о необоримой силе славянского племени, что имеет столь отважных и разумных матерей.

Глядели уважительно и бравые молодцы — десятка полтора, — что к отряду ее прибились, статные и островзорые хорваты, сербы да поляки, что гарцевали преискусно (чем полюбоваться уже можно было в серебре нового дня), и какой-то дикой силой веяло от них, да никто того не примечал: такой же силой дышали и наши козаки.

Один из сербов иль хорватов, тот, которого ранили под конец боя, тишком поглядывая на матинку Михайликову, запел вполголоса стародавнюю песню, и друзья поляки, и козаки наши, и Явдоха не всё в ней понимали, однако ж речь сербов прочим нашим языкам так близка, что доходила песня балканская до Явдохи во всей красе, и слова ее принимала широкая душа нашей украинской матинки примерно так:

…Юговичей мать взывает к богу,
Просит дать орлиные зеницы
И широкие лебяжьи крылья…

Стоян Богосав выпевал негромко, и голос его дрожал — то ли от подавленных слез, то ли от быстрой рыси, и слушали его козаки, и поляки, и сербы, слушала и Явдоха грустную песню, и горе сербской матери, потерявшей разом девять сынов, разрывало доброе украинское сердце матери, ведь дальше в тон песне пелось, как выбежали из дома девять вдовиц и девять сирот, как зарыдали они, как заржали девять коней, как девять соколов заклекотали, как мать-старуха, твердое сердце, и слезы не обронила. А наутро…

Лишь лучами утро озарилось,
Прилетели два зловещих врана.
Кровью лоснятся вороньи крылья,
Клювы пеной белою покрыты.
В клювах воронов — рука юнака,
На руке — колечко золотое.
Вот рука у матери в объятьях,
Юговичей мать схватила руку…

Бегучей волной катилась песня коням под ноги, и взмывала песня птицей под пламенеющие на востоке небеса, и слушала Явдоха страшные слова о той сыновней руке и думала про долю единственного сына своего, коему судилось ныне вступить в его первую войну, в первый бон, хотя у хлопца вчера про войну и думки не было, да не было уж и сейчас: он слушал да слушал, и старобытная «юначка песма» вливалась в душу ему, и он раздумывал о том, как чудесно жить на свете, когда за одни сутки столько случается событий и столько встречается людей, — и совсем не загрустил он от той песни горя материнского, которую выводил в тихой украинской степи чужедальний Сербии Стоян Богосав:

Мать печально головой поникла,
И от горя разорвалось сердце.
От печали по сынам родимым
И по старому Богдану Югу…[11]
вернуться

11

Перевод А. Ахматовой.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: