Генерал (литератору)
Читай же наконец! Тебя и не упросишь.
Литератор
Не знаю наизусть…
Генерал
Да ведь стихи ты носишь
В кармане, — вот они! Ну, огласи их нам,
Все дамы ждут.
Литератор
Увы, литературных дам
Я не французскими стихами, может статься,
Лишь утомлю.
Генерал (обращаясь к дамам)
Mesdames! Прошу вас не смеяться.
Дама
Как, чтение? Pardon! Хоть польский знаю я,
Но польские стихи, клянусь, галиматья.
Генерал (офицеру)
Она права. Стихи по-польски пишут плохо,
(Указывая на литератора.)
Поэму посвятил он сеянью гороха!
(Литератору.)
Читай же! Если ты не прочитаешь, брат,
Смотри —
(указывая на другого литератора)
он рифмами палить в нас будет рад.
Отличная была б для общества забава,—
Подмигивает нам, хихикает лукаво,
Глаза, как пара фиг, а взгляд их — точно мед.
И дохлой устрице под стать разинул рот.
Литератор (про себя)
Уходят!
(Генералу.)
Но стихи длинны, и я устану.
Генерал (офицеру)
Он скучен — пусть молчит: я горевать не стану.
Молодая дама (отделясь от группы молодых, направляется к столику)
Ужасно! Вы должны послушать, господа!
(Адольфу.)
Вы о Циховском им. Подите-ка сюда!
Старший офицер
Циховский выпущен?
Граф
Его ведь посадили
Уж много лет назад.
Камергер
Я думал, он в могиле.
(Про себя.)
Внимать таким вещам опасно, но сейчас
Невежливо уйти, прервав его рассказ.
(Выходит.)
Граф
Как странно! Выпущен?
Адольф
А что? Нашли невинным.
Церемониймейстер
Тут дело не в вине, другие есть причины.
Кто долго был в тюрьме, тот много видел там
И слышал, а всегда приходится властям
Хранить свои дела и цели от огласки.
Вершить политику немыслимо без маски,
И тайна — ось ее. Вам странно, господа?
Вы, скажем, из Литвы приехали сюда,—
Так у себя в глуши, вдали от всех событий,
Вы государство знать, как хутор свой, хотите!
(Смеется.)
Камер-юнкер
Литовцы говорят по-польски? Но, клянусь,
Я думал, что Литва в основе та же Русь.
В моих глазах Литва — как часть другой планеты:
О ней совсем молчат парижские газеты!
Лишь в Constitutionnel два слова иногда.
Барышня
(Адольфу.)
Тут, кажется, вопрос национальный?
Да? Рассказывайте…
Старый поляк
Я когда-то знал Циховских,—
Почтенный, скромный род помещиков литовских.
У них загублен сын, — он был мне как родной.
Где он? О, страшный век! О, люди, боже мой!
Трем поколениям достались кровь и муки.
На пытку вслед отцам пошли сыны и внуки.
Все приближаются и слушают.
Адольф
Я с детства знал его. Циховский молодой
Считался остряком. Умен, красив собой,
Он был неистощим на шутки и проказы.
Откуда только брал веселые рассказы!
А как детей любил, какой он был им друг!
«Веселым паном» звал его наш детский круг.
Да, помню, как не раз перебирал руками
Я кудри юноши, играя завитками.
И помню взгляд его блестящий и живой,
Пленявший каждого открытой прямотой.
Детей обворожить умел он как кудесник,
Порой казалось нам, что это наш ровесник.
Невеста у него была. Он приносил
Подарки от нее. Всех малышей просил
На свадьбу к ним прийти… Но вдруг его не стало.
Полиция туда, сюда, да толку мало.
Ну, словно он с собой покончил в цвете лет.
Мы все к родным, к друзьям. «Исчез!» — один ответ.
И вскоре у людей иной не стало мысли:
Был найден плащ его мальчишками на Висле.
Плащ принесли жене. Признала — да, его…
Но трупа не нашли. Г од минул — ничего.
Догадки строили, жалели, слезы лили,
Но посудачили, а там и позабыли.
Так года два прошло. Однажды в поздний час,
Когда вечерний свет на улицах погас,
И гнали в Бельведер толпою заключенных,
Один из жителей, участьем привлеченных,
Иль, может быть, смельчак, варшавский патриот,
Из тех, что узникам ведут украдкой счет,
Услышав, как звенят на улицах оковы,
Сказал вполголоса: «Ответьте, братья, кто вы?»
Их страж отстал в тот миг. Назвали сто имен,
Меж них — Циховского. Так был вдруг найден он.
Жена писала всем, просила, умоляла,
Но больше ничего о муже не узнала.
Вновь года три прошло без вести. Только вдруг
Разносится по всей Варшаве страшный слух,
Что жив он, что в тюрьме он терпит истязанья,
Что пыткой у него не вырвали признанья,
Что били, жгли его, пытались запугать,
Щекоткой мучили, селедками кормили,
И не давали пить, и не давали спать,
Страшили масками и опием поили…
Но шли аресты вновь, тюрьма была полна.
Он всеми был забыт, лишь плакала жена.
Раз ночью вся семья проснулась от трезвон
Открыли — офицер, жандарм вооруженный,
И с ними узник, он! Велят его родным
Расписку дать, что он пришел домой живым.
И офицер ему с какой-то дикой злобой,
Захлопывая дверь, сказал: «Болтать попробуй!..»
Бегу назавтра к ним. Но встретился мне друг
И молвит: «Не ходи, там сыщики вокруг».
Иду я через день — жандармы там засели.
Иду спустя дней семь — он слаб, лежит в постели.
Но за городом вдруг встречаю экипаж.
Мне говорят, что в нем сидит Циховский наш.
Я не узнал его: хоть пополнел он сильно,
Но вряд ли оттого, что ел в тюрьме обильно.
Нет, щеки у него отечны и бледны,
В морщинах все лицо, глаза воспалены.
Не вспомнил он меня, а прежде знал отлично.
Хоть я назвал себя, смотрел он безразлично.
Тут я сказал, что мы знакомы с давних пор,
И ожил лишь тогда его потухший взор.
Ах, все, что вынес он, что было за плечами,
Что передумал он бессонными ночами,
Все по глазам его я понял в этот день,—
Такая скорбная заволокла их тень.
Сравнил бы я глаза страдальца и ресницы
Со стеклами окон решетчатых темницы,
Чей с паутиной схож туманный серый цвет,
Хоть радугой с боков их мертвый зрак одет,—
Чья сумрачная глубь для взора непонятна
Затем, что ржавчина легла на них и пятна,
И в душной затхлости, в потемках под землей,
Прозрачность потеряв, они покрылись мглой.
А через месяц я пришел к нему в надежде,
Что память он обрел и стал таким, как прежде.
Но много тысяч дней под следствием был он,
На тысячи ночей его покинул сон.
И столько лет его тираны истязали,
И стеньг слушали, и камни предавали,
И защищаться он молчаньем мог одним,
И только призраки беседовали с ним…
Вот почему, попав в столичный шум и гомон,
Печальный опыт свой превозмогал с трудом он,
Шпионами ему казались все кругом,
Жена — тюремщиком, а каждый гость врагом.
Знакомые придут, а он, настороженный,
Услышит стук замка и думает: шпионы.
Рукою голову поддерживает он,
И так в движениях стеснен и напряжен,
Так явно каждого боится жеста, слова
И проявленья чувств, хоть самого простого,
И вдруг, вообразив, что он еще в тюрьме,
Бежит в глубь комнаты и прячется во тьме,
И на любой вопрос, хотя бы о здоровье,
«Не знаю, не скажу!» — бормочет как присловье.
И долго молят сын, жена и мать в слезах,
Пока безумный он преодолеет страх.
Я помню узников рассказы о неволе,
Я думал — о своей и он расскажет доле,
Опишет подвиг свой, геройские дела
Сынов родной земли, которых погребла
Рука тирана там, в узилищах Сибири,
Где Польши летопись полней, чем в целом мире.
Какой же я ответ услышал от него?
Что заточенья он не помнит своего,
Что в памяти его хранившееся дело,
Как Геркуланума история, истлело,—
Воскресший автор сам не может в ней читать.
Сказал он: «Господа я буду вопрошать —
Он все расскажет мне, — все записал спаситель…»
(Адольф утирает слезы.)