— Конечно же, нет! Я давно подозреваю — ну, некоторое время подозреваю, — что вы пишете книги мистера Джи, основываясь на его намеках.

Произнесено это было добродушно, но прозвучало все равно жестоко.

— Я была бы очень польщена, — сказала мисс Рексолл, выпрямляясь, — если бы не знала, что вы хотите выставить меня дурочкой.

— Выставить вас дурочкой? Милое дитя! Да ничего подобного! Вы в два раза умнее меня и в миллион раз компетентнее. Нет, деточка, я по-настоящему восхищаюсь вами! Сама я не смогла бы делать то, что делаете вы, ни за какие богатства Индии. Я бы не смогла…

Мисс Рексолл, сжав губы, сидела молча.

— Ты хочешь сказать, что мои книги воспринимаются так, будто… — проговорил он, от ярости теряя голос.

— Хочу! — отозвалась жена. — Как будто их написала мисс Рексолл, пользуясь твоими набросками. Я и вправду думала, что пишет она — когда ты чересчур занят…

— Очень умно с твоей стороны!

— Очень! В особенности, если я ошиблась!

— Ты ошиблась.

— Потрясающе! — воскликнула жена. — Значит, я опять ошиблась!

Воцарилась гнетущая тишина.

Нарушила ее мисс Рексолл, нервно ломавшая пальцы.

— Я понимаю, вы хотите испортить отношения, которые установились между нами, — с горечью произнесла она.

— Дорогая, разве между вами есть отношения? — спросила жена.

— Я была счастлива, когда работала с ним, работала для него! Я была счастлива работать для него! — воскликнула мисс Рексолл, и слезы досады, раздражения, печали выступили у нее на глазах.

— Милое дитя! — с притворным волнением произнесла жена. — Будьте и дальше счастливы, работайте с ним, будьте счастливы, пока можете! Если то, что есть, делает вас счастливой, так тому и быть! Ну, конечно! Думаете, я так жестока, что хочу отнять у вас ваше счастье — работу с ним? Но ведь я не знаю стенографию и не умею печатать на машинке, тем более не сведуща в двойной бухгалтерии, или как это там называется. Говорю вам, я совершенно ничего не знаю. Не заработала ни пенни в своей жизни. Паразитирую на британском дубе, как омела. Синяя птица не летает у моих ног. Наверное, они слишком большие и опасные для нее.

Она посмотрела на свои дорогие туфли.

— Если бы я в самом деле хотела предъявить претензии, — сказала она, поворачиваясь к мужу, — то предъявила бы их тебе, Кэмерон, ведь это ты берешь и берешь у нее и ничего не даешь ей взамен.

— Он все-все дает мне! — воскликнула мисс Рексолл. — Да, все!

— Что вы имеете в виду подо «всем»? — спросила жена, строго глядя на мисс Рексолл.

Маленькая секретарша сжала губы. В воздухе словно раздался щелчок, и тон разговора стал совсем другим.

— Ничего я не имею в виду такого, чему вы могли бы позавидовать, — ответила она с некоторой заносчивостью. — У меня есть чувство собственного достоинства.

Все смущенно помолчали.

— Боже мой! — сказала жена. — И вы называете это чувством собственного достоинства? Значит, вы совсем ничего от него не получаете, только отдаете! И вы говорите о чувстве собственного достоинства — боже мой!

— Понимаете, мы по-разному смотрим на вещи, — проговорила маленькая секретарша.

— Вы правы, так и есть! — и слава Богу! — подтвердила жена.

— За кого это ты так благодарна нашему Господу? — саркастически спросил муж.

— За всех, полагаю! За тебя, потому что ты получаешь все, ничего не давая взамен, за мисс Рексолл, потому что ей, похоже, это нравится, и за себя, потому что меня это не касается.

— Но если вы захотите, — великодушно возразила мисс Рексолл, — вы тоже можете быть с нами.

— Благодарю вас, дорогая, за предложение, — сказала, поднимаясь со стула, жена. — Но, боюсь, ни один мужчина не может рассчитывать на то, чтобы у его ног крутились две птицы счастья, выдирая друг у друга перышки!

И она ушла.

Наступила напряженная драматичная пауза, которую прервала мисс Рексолл, воскликнув:

— Неужели ко мне и вправду можно ревновать?!

— Почему бы нет?

Вот и все, что он сказал.

Улыбка

В наказание себе он решил бодрствовать всю ночь. «Офелия в критическом состоянии», — прочитал он в телеграмме. И хотя он ехал в спальном вагоне, в таких обстоятельствах ему показалось неприличным ложиться спать. Вот он и сидел, изнемогая от усталости, в купе первого класса, когда ночь опустилась на Францию.

Долг велел ему находиться у постели Офелии. Но Офелия не желала его видеть. И теперь он ехал к ней в поезде.

Глубоко внутри засело что-то черное и тяжелое, словно какая-то опухоль давила на жизненно важные органы. Он всегда серьезно относился к жизни. И теперь его переполняла эта самая серьезность. Христу на Кресте подошло бы его загорелое, красивое, чисто выбритое лицо, с густыми черными бровями, поднятыми в мучительном изумлении.

Ночь в поезде представлялась ему адом: ничего реального. Две пожилые англичанки, сидевшие напротив, умерли очень давно, наверное, даже прежде него. Потому что, естественно, он и сам уже умер.

Медлительный серый рассвет занимался над горами на границе, и он не сводил с него невидящих глаз. А в голове крутилось и крутилось:

Когда печально утро занялось,
Тотчас дождем холодным пролилось,
Закрылись тихо дивные глаза,
И нам ее не воротить назад.[41]

На его по-монашески бесстрастном, мученическом лице не отразилось презрение, которое он испытывал, даже презрение к самому себе за ложный пафос, как его критически настроенный ум определил это состояние.

Он был в Италии: с легкой неприязнью смотрел на пейзажи за окном. Не способный более на сильные чувства, он ощущал лишь привкус неприязни, когда смотрел на оливы и на море. Все это смахивало на поэтическое надувательство.

Лишь вечером он добрался до обители Синих Сестер, у которых нашла приют Офелия. Его привели в комнату матери-настоятельницы, в их дворце. Посмотрев на него исподлобья, мать-настоятельница встала и молча поклонилась. Потом сказала по-французски:

— Мне тяжело сообщать вам об этом. Она сегодня умерла.

Он стоял ошеломленный, как будто у него притупились все чувства, и смотрел в пустоту, красивое, с твердыми чертами, монашеское лицо словно окаменело.

Мать-настоятельница ласково положила белую красивую руку ему на плечо и, подавшись вперед, заглянула в глаза.

— Мужайтесь! — проговорила она. — Постарайтесь не терять мужества.

Он невольно подался назад. Ему всегда делалось страшно, когда женщина вот так приближалась к нему. В своих широких юбках мать-настоятельница выглядела очень женственно.

— Постараюсь! — ответил он по-английски. — Могу я увидеть ее?

Мать-настоятельница позвонила в колокольчик, и пришла молодая монашенка. У нее было, пожалуй, слишком бледное лицо, но карие глаза блестели озорно и доверчиво. Пожилая женщина неразборчиво пробормотала его имя, и молодая сестра сдержанно поклонилась. Мэтью протянул руку, словно потянулся за последней соломинкой. Тогда молодая монахиня разъяла благочестиво сложенные белые руки, и ее ладошка робко скользнула в его ладонь, безучастная, словно спящая птичка.

Пребывая в бездонном аду меланхолии, он все же подумал: «Прелестная ручка!»

Они прошли по красивому, но холодному коридору и постучали в одну из дверей. Несмотря на бездонный ад, разверзшийся в его душе, Мэтью не остался равнодушным к мягко колыхавшимся складкам черных юбок торопливо семенящей впереди монахини.

Ему стало страшно, когда дверь открыли и он увидел свечи, горящие вокруг белой кровати — в прекрасной, величественной комнате. Сидевшая в тени монахиня в белой камилавке, с темным и простоватым лицом, подняла голову от требника. Она поднялась, оказавшись весьма крепкой женщиной, и учтиво поклонилась, а Мэтью бросились в глаза смуглые руки, на фоне густо-синего шелка перебиравшие черные четки.

вернуться

41

Цитата из стихотворения Томаса Гуда «У смертного одра». (Прим. ред.)


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: