К концу апреля отец Лоренсо начал проявлять нетерпение. Я прочёл книги и исчерпал все вопросы — вернее, те, которые можно было задавать безнаказанно. Похоже, возможностей для задержки не оставалось. Однажды он спросил, когда я готов принять истинную церковь, основанную Христом.
Я обещал дать ответ на следующей неделе. Положение становилось затруднительным, отчасти и по моей вине. Как к еретику-англичанину, только что выпущенному из тюрьмы и ожидающему решения из Мадрида, ко мне можно было терпимо относиться в роли слуги, скромного и незаметного. Однако теперь, получив наставления от священника, я не мог избавиться от его внимания. Либо я становлюсь католиком, либо отвергаю его наставления. Во втором случае об этом неизбежно будет доложено Инквизиции.
Но был ли я готов сейчас умереть за веру, как два года назад в Мадриде? Многое с тех пор изменилось. Я слушал вольные дискуссии в Шерборне.
Но когда речь о таком радикальном решении, то что выбрали бы те люди, что так блестяще спорили за столом в Шерборне — Хэрриот, Нортумберленд и другие? Какой выбор сделал бы сам Рэли, который при всём своём открытом уме был убеждённым протестантом? Он согласился бы повернуть парус, пойти на компромисс, когда дело касается его души? Это казалось невероятным. Но у меня-то какая альтернатива?
Однажды, когда я высаживал что-то вроде гвоздик, в сад вошёл капитан Кальдес со своим юным кузеном, Энрико Кальдесом. Они меня не заметили. Энрико, красивый молодой человек лет под тридцать, с открытым лицом, яростно возмущался Священной Канцелярией.
— Дай им только дотронуться до тебя, только пальцем тронуть — и всё пропало. Никто не посмеет спросить, что с тобой стало, написать тебе или попросить для тебя снисхождения. Ходить и просить означает подписать себе самому смертный приговор. А что касается того несчастного...
— Я знаю. Я всё это знаю.
— Да, но не знаешь, что Фелипе освободили...
— Свободен! Да он счастливчик.
— Слушай. Как ты знаешь, его арестовали под покровом ночи. Он говорит, что обвинений предъявлено не было. Кто-то написал на него донос, он никогда не узнает кто. Потом на целых полтора месяца он попадает в отвратительное подземелье, он возмущается, заявляет о невиновности и настаивает на открытом и беспристрастном рассмотрении его дела, а за пределами тюрьмы тем временем всё его имущество арестовано и семья стала нищей. И наконец, когда он в десятый раз просит сказать, в чём причина ареста, его выводят из камеры на суд...
— Их там сидело трое. Когда он вошёл, ни один ничего не сказал. Они ждали, что он заговорит, а когда это произошло, попросили ответить, кто он — как будто не знали имени, как будто он вторгся к ним. Поинтересовались, что у него к ним за дело. Когда он спросил, какое совершил преступление и почему с ним так обращаются, они потребовали сначала признать грехи, о которых ему известно. Когда он ответил, что не знает, о чём они, его отправили назад в камеру. Понимая, что это значит, в лучшем случае, ещё полтора месяца в подземелье, он смиряется и предлагает сознаться в грехах. Они молча сидят и слушают, как, запинаясь, он излагает прегрешения, выдуманные, чтобы им угодить: зажигал свечи вечером в пятницу, менял бельё в субботу и прочее в том же духе. Их это не удовлетворяет. Теперь, через шесть часов, его допрашивают перед ними и обещают — заметь — обещают помилование, если признается. И он признаётся судьям, понимая, что нет другого пути. Он раскаивается и отрекается от преступлений, которых не совершал!
— Что же, ты знаешь, что это единственный способ. Как только тебя обвинили... Полагаю, наказание для него будет не лёгкое...
— Лёгкое! На трёх воскресных праздниках его будут раздетым гнать плетью от городских ворот до Сан-Клементе. Он навсегда зарекается есть мясо, яйца, сыр и вино. Он должен принять обет целомудрия, хотя ему только тридцать три. Он до конца жизни должен каждый день слушать мессу. И в течение года должен один день в каждом месяце идти босиком из своего дома к приходскому священнику в Сан-Клементе. Вот до чего мы дошли...
— Тсс, парень, говори тише. Лоренсо нет в доме, но неизвестно, кто...
— О, его орудием может быть кто угодно! А разве нет? Ребёнка заставляют предать отца, жену — мужа, никто не защищён...
— Да, это так. Меня это радует не более, чем тебя.
— Сейчас в Толедо практикуется новая пытка. Ты слышал, её называют «Tormento di Toca». Тонкой тканью закрывают жертве рот и нос, едва оставив возможность дышать, а потом...
Той ночью я долго лежал без сна. Разве Генрих Наваррский не стал католиком, чтобы сохранить королевство, и больше ли я виновен, если попытаюсь спасти свою жизнь? Разве прадед мой не был католиком? Был ли он обречён за это на вечную муку, если новой религии не существовало? Так когда-то рассуждал Рэли в Арвнаке.
В ту же неделю я сказал, что готов, и вместе с отцом Лоренсо отправился в церковь Сан-Педро, где четыре часа меня допрашивали еще два священника.
Сначала я должен был прочесть на латыни «Отче наш», Символ веры и «Славься, Царица». Потом меня с пристрастием экзаменовали по вопросам новой религии. Кто мои родители и как я был воспитан? Что мне говорили об отношении к римско-католической вере? Что мне объясняли о мессе, и какова сейчас моя вера? Как я отношусь к исповеди? К орденам монахов и монахинь, которые видел в Испании? Верю ли я в чистилище? Как насчет употребления в пищу мяса в постные дни? Что знаю о постах и епитимьях? Что такое спасение души?
Так продолжалось всё яркое весеннее утро. В полдень мне принесли стакан воды, и всё началось сначала.
В конце концов от меня потребовали торжественной клятвы, и я едва не отверг всё это. Но всё-таки не посмел отказаться.
«Я, Моган Киллигрю, 29 апреля лета Господа нашего 1597-го, будучи в душевном и телесном здравии и без принуждения, торжественно заявляю, что англиканская Церковь есть не церковь, а синагога дьявола, и что ни в ней, ни в её учении, ни в обрядах нет спасения. Я, Моган Киллигрю, посвящаемый ныне в истинную католическую веру Римской церкви, признаю, что так называемая новая религия моей страны — скверна, и всё её обряды и церемонии есть погибель души. Я ненавижу их и отвергаю, я отрекаюсь от них и от упомянутой религии и признаю истинную католическую веру Римской церкви, в которой теперь просвещен, за которую обещаю жить и умереть и никогда не отрекусь от неё. С великим смирением, покорностью, послушанием и страхом Божиим прошу обращения и посвящения в святую Католическую Церковь. Во имя Отца...»
На следующее утро в компании других слуг я принял причастие в старой вере.
Пришёл май, а с ним началась и жара. Мы поливали сад каждое утро, но жгучее солнце за час выпивало всю влагу. Растения увядали, самый лёгкий ветерок приносил клубы пыли. Мы поднимались в четыре вместо пяти, но три часа отдыхали в послеобеденную жару сиесты. Принятие старой веры принесло некоторые послабления, мне было позволено бродить по дому. Из верхних окон открывался вид на город, и в те первые жаркие дни купола, арки и мавританские башни казались частью мерцающего нереального миража, какого-то воображаемого города на берегу реки, существующего только в радуге брызг водопада.
О де Сото больше не было ничего слышно, я даже капитана Кальдеса почти не встречал. Но как-то вечером Энрике Кальдес вошёл в сад с незнакомым капитаном военного флота. Когда я уходил, гость сказал, что только что вернулся из Бреста, и потому, как только стемнело, я нашёл повод выйти и снова прокрался в сад.
Они до сих пор говорили, и говорили об Англии. В Брест из королевского двора недавно прибыл шпион с последними новостями. Рэли, наконец, снова в фаворе, считают, что скоро ему позволят вернуться на прежнюю должность капитана гвардии. Он, Эссекс и Сесил теперь работают вместе, в большом согласии. Это значило, что партия мира Сесила подавлена, и он присоединился к защитникам усиления военных действий. А следовательно, вероятен ещё один рейд на Испанию. Тем больше теперь зависит от Армады, которая собирается в Ферроле. Очень важно, чтобы Англия была покорена в этом году.
Моряк был убеждён, что обе страны почти истощились в долгой и изматывающей войне, и та, что в этом году ударит сильнее, скорее всего, победит. Условия для Армады гораздо благоприятнее, чем в восемьдесят восьмом, осталось только подготовить её и в нужное время отправить. Сам он возвращался в Брест на следующей неделе, с большим подкреплением.
Он служил в Лепанто под командованием аделантадо и испытывал к нему большое почтение — старый вояка, говорил он, осторожный, но несгибаемый. Теперь, как он считал, это будет совсем другая история, не как в прошлый раз.
Тут зазвонил тюремный колокол, я нырнул в тень и стал осторожно пробираться обратно к дому.
Двенадцатого мая наконец-то появились некоторые указания относительно моего будущего.
— Вы до сих пор под клятвой не сбегать, Киллигрю, — сказал капитан Кальдес. — Вы обещали находиться в этом городе как в тюрьме и не покидать его ни на шаг и ни под каким предлогом. Это понятно?
— Понятно.
— Тогда в его пределах вы можете ходить куда пожелаете. Я распорядился, чтобы в этом доме у вас была своя комната, пока не переедете в Кадис.
Я глазел на него, гадая, не заключён ни мир.
— Вам выдадут деньги, достаточно для жизни и покупки новой одежды. Мой кузен присмотрит то, что вам нужно. Пожалуйста, сообщите ему, чего желаете.
Думаю, я выглядел таким же ошеломлённым, как и когда впервые предстал перед этим человеком.
— Благодарю... Мне бы к цирюльнику... И ещё мыла...
Энрико Кальдес добродушно ухмыльнулся.
— Идёмте, Киллигрю. Я покажу вам город.
Он показал мне город.
Мы сходили на бой быков — безумное дикое зрелище с участием первых аристократов города, разыгрывающееся под пылающим небом цвета неотполированной стали. Мы посетили огромный собор Мария-де-ла-Седе и наблюдали торжественный танец хора мальчиков с кастаньетами, исполненный перед алтарём. Увидели Иезуитскую коллегию, присутствовали на соборной евхаристии в Сан-Педро, обошли городские стены и провели ночь со сборищем танцоров и гитаристов, поющих печальные и берущие за душу испанские песни.