«Он, наверное, смотрит, — думала Феня, испытывая радость при воспоминании о Соколе. — Ему надо помочь, поддержать. Один он, один на чужой незнакомой сторонушке. Трудно ему, и опоры-то нет. А как он, бедный, переживал, когда прививал, первое дерево». Может, кто и не видел, а она-то заметила, как он стал чуть-чуть заикаться, как потемнели его глаза. Ох, глаза! Из-за них так долго тянулась ночь, за ними ушла бы она хоть на самый край света. Поманил бы пальцем...
Феня и не заметила, как к ней подошел Сокол.
— Ты, Феня, ударница,—улыбаясь, сказал он, — не ожидал, что в такой маленькой женщине может быть столько энергии,
— Разве я маленькая? — выпрямилась Феня.
— Нет, ты большая, сильная. От всех девчат вперед убежала, и мне за тобой не угнаться, даром что я такой длинный вымахал.
— И совсем даже не длинный. Как раз в самую пору.
— А мне все говорили другое.
— Кто говорил, Виктор Петрович?
Сокол грустно улыбнулся.
— Так, Знакомые…
По зовущему взгляду Фени, по робкой задушевной интонации ее голоса Сокол вдруг понял, что он ей нравится. И это неожиданное открытие наполнило его радостью, уверенностью в себе. Значит, не так-то он плох, как думал о себе в присутствии Айны, значит, я он может нравиться.
Сокол вдохнул пахнущий легкой травою воздух, распрямил плечи…
Вечером Феня с придирчивой тщательностью расчесала волосы, искусно вдела в заколку розовенький бутончик дикой яблони. «Витя должно быть, любит яблоньки больше всего на свете». Открыв сундучок, долго колебалась, какое надеть платье. Когда-то одна из самых близких подружек хвалила ее глаза: «Они у тебя, как озера, — глубокие, чистые, спокойные». И Феня надела хотя и не новое, но любимое платье: синее с голубою отделкой.
«Уговорю его пойти на берег, к гармошке, — строила план Феня, — скажу, что девчата звали. — Закрыв глаза, улыбнулась. — Ой, плохо придумала, вруша. Лучше попрошу книгу. Какую?! Пусть даже о яблонях, а еще хорошо — о комбайне. Может, найдется такая. Он ведь ученый, папаня говорит, только книжками и живет. А потом, а дальше что скажу? — И в друг почувствовала, что ей стало жарко. — Что есть на душе, то и выскажу… Витенька, люблю я тебя, ночи не сплю, сохну. Пожалей меня, родненький, приголубь. Не смотри, что я баба, мужа имела. Не любил он меня, не ласкал, не холил».
Сокол не ждал Феню. Стыдно стало за грязные носки, валявшиеся около тумбочки, за пыльную занавеску за брошенную на стол куртку.
— Извини, Феня, у меня такой беспорядок—смутился он, — я только что хотел убрать…
Сокол схватил на кухне веник.
— Давайте-ка, Виктор Петрович, я все сама за вас сделаю, вымою. Где у вас вода? А таз? Тряпка?
Привычная к домашней работе, Феня сразу же почувствовала себя хозяйкой. Засучив рукава, она стала мыть, подметать, вытирать, передвигать мебель. Сокол растерянно смотрел на ее быстрые, умелые руки и еще раз восхитился:
— Ну и молодец же ты, Феня! Будто я не работала целый день на участке!
— Разве это работа, Виктор Петрович? Я, бывало, в колхозе по двое суток сряду с покоса не уходила, косу не роняла. Наш бригадир мне всегда говорил: «Ты, Феня, как пружина заведенная, даром что воробьишка с виду».
Приятно Фене убирать комнату Сокола. Каждая вещь, запах ее, все это он — его частица, до всего касались его руки. Хочется повернуться к нему, глянуть в глаза и крикнуть: «Хороший ты мой, ненаглядный!»
Вот-вот готовы сорваться с языка слова, вот-вот готова открыться Феня. Будь что будет. Пусть оттолкнет, посмеется, выгонит. Все легче, чем эта щемящая душу тоска, неизвестность.
— Я тебе мешаю, Феня?
— Что вы ни капли.
— Будто я и не вижу. Ты уж похозяйничай здесь, а я выйду в контору. Наряд надо составить.
— V вас все деда да дела, Виктор Петрович, и когда только вы о них хоть на время забудете?
— О делах, Феня, забывать грешно, особенно мне. Я ведь только работать начал .
Стукнула дверь, я ушел Витенька.
«Глупая я, глупая,— вздохнула Феня,— у меня даже слов нужных не находится! От такой любви он со скуки умрет, убежит, как от ненастной погоды».
Перебирая бумаги Сокола, Феня увидела раскрытый конверт.
«Кому это он пишет, матери?»
Прочла адрес; «Айне Черной».
«Кто эта Черная? Фамилия какая-то странная».
Беспокойно забилось сердце, любопытство толкнуло к конверту.
«Нехорошо так нечестно,— попыталась усовестить себя Феня, — Виктор Петрович узнает, обидится, выгонит».
Но пальцы тянулись к конверту помимо воли. Раскрыв исписанный листок, Феня читала:
«Я знаю, что письмо мое оскорбит тебя, как тот необдуманный поступок, из-за которого ты навсегда оттолкнула меня. Но пойми, Айна, что я все ещё очень люблю тебя, что живу я мечтой о тебе, о встрече с тобою. Ты не вправе меня отталкивать. Я никогда не думал тебя оскорбить и готов попросить, у тебя тысячу прощений.
Разве я виноват, что полюбил тебя, что и здесь, в лесах Карелии, не могу выбросить из головы твой образ?
Если бы не работа, не мечта превратить этот суровый край, в край цветущих садов, я, наверное, уже давно похоронил бы себя, Увлекателен труд агронома, много хороших людей окружает меня, но после тех слов, брошенных тобою в последнее наше свидание, я не нахожу себя, чувствую себя неуверенным, слабым…»
Письмо было недописано. Феня прочла его с болью в сердце. Положив конверт на место, она выбежала на улицу, и понурив голову, как побитая, пошла к лесу.
«Попытала я счастье, а оно, видно, не для меня. Витя любит другую, какую-то Айну с черными косами. Что ему до меня? Да и какая я ему пара?»
Не разбирая дороги Феня брела по густому кустарнику. Ветки хлестали ее по рукам, по груди, лезли в лицо. А мысли все горше, печальнее. Пусто, как в пропасти. «Почему так несправедлива жизнь? Почему тот, кого любишь ты, любит другую? Разве он имеет на это право? Зачем тебе та, что отталкивает от себя, не ждет, не тоскует, не мучится? Видно, гордая, холодная! А я бы ласкала тебя, как родное дитя. А коли надо было бы, не пожалела и жизни, лишь бы был ты счастлив, хороший мой»
Феня села на землю и зарыдала громко, по-бабьи всхлипывая.
— Фенюшка, дочка, кто тебя?
Игнат бережно поднял с земли дочь, усадил ее на прибрежной валун. Глаза его, точь-в-точь как у Фени, голубые и ясные, вдруг потускнели, словно кто-то взмутил в них застоявшуюся синь. Широкой и жесткой ладонью отец гладил голову дочери, неумело вытирал слезы. Вместе с жалостью к дочери в душе Булатова поднималась злость на того, кто причинил Фене горе, а значит, и ранил его, Игната Булатова.
— Кто тебя, Феня? Начальник?
Феня отчужденно смотрела на Сую.
— Он? Да? упрямо допытывался отец. — Сокол?
— Он... Он... папаня, — стоном вырвался ответ Фени.
— Прогнал? Обидел?
— Нет, почему же... Он ласковый. Разве он может обидеть? Нет, он хороший, папаня, он обходительный. Только что ему до меня, у него, папаня, другая, с черными косами. Они его, эти косы, по ночам давят, сам пишет.
— Ишь, косы какие-то. Давят, давят да и захлестнут, как петля. Бабы, они и не таких окручивают. А ты брось по-пустому реветь, али не видишь — гусь волку не товарищ.
— Я не виновата, папаня. Вот и не смотрела бы, отвернулась, а глаза сама за ним вслед поворачивают, оторваться не могут.
— Не нашенский он, не поймет,— подавил вздох Игнат. — Я к нему днесь, как к родне, заглянул, подарок принес, а он меня, что пса, за дверь выставил. Так и с тобой поступит. Оплюет тебе душу, доченька, осмеёт нашу родову Булатову. Видала, как Ваську-то хряпнул, тот в дыхнуть не успел. А глядеть — неказист, жидок. Нет, дочка, держись от таких подальше, с такими свяжись — в омут утащат…
— Знаю я, знаю, папаня, — глотая слезы, проговорила Феня.
— Перестань, нюня! — нарочито грубо прикрикнул отец.— Увезу я тебя отсюда. Раздолье мне что-то во сне снится. Девичий луг помнишь? Эх, и хорош он сейчас, принаряженный, запах-то, запах какой, за сто верст слышно. Махнул бы теперь косою, прошелся бы по бархатной травке. Хорошо! А сколько уток там, гнезд… Помнишь, утенка тебе принес: шустрый подлец, даром, что с кулак, махонький, я за ним целый час по лугу гонялся.