В семье было тринадцать человек детей, не считая Франца, умершего от испанки. На фотографии старшему двадцать три, а младшему — два. Моей матери там четырнадцать, и она единственная из всех улыбается естественно. У нее круглое лицо, каким оно бывает у молоденьких девушек, и я вижу, что в четырнадцать мы были с ней похожи. Вскоре она предалась Богу и не изменяла ему до самой смерти. Отец мог обижать ее, но не господствовать над ней. И я ни разу в жизни не видела, чтобы ее глаза лучились таким светом, как на той семейной фотографии.
Она представляла себе мир встроенным в рамки ветхозаветных картин. До 29 августа немецкие солдаты были саранчой, покрывшей землю египетскую, серо-зеленым наказанием малодушным, и, когда они заходили в лавку взять молока, она видела перед собой воплощенную восьмую казнь и смиренно принимала ее, ибо она исходила от Бога строгого, но справедливого. После 29 августа они превратились в гонителей народа, в погубителей сынов Израиля, мы все могли засвидетельствовать это, и мать распрямила плечи.
Немцы стали не в пример агрессивнее, установили чрезвычайное положение, но народ сопротивлялся; если они теперь заглядывали в лавку, чтобы купить молока или поживиться им за так, мать выходила из-за прилавка, вставала напротив них и чеканила, указывая на дверь:
— Heraus! — таким кристально-жестким тоном, который не допускал возможности превратных толкований. Она была на полметра ниже любого из них, но острая и тонкая как клинок, с голубыми стекляшками глаз, в которых немцы не находили своего отражения — а видели себя нагими, только что познавшими добро и зло, и у них начинали бегать глазки. Они пятились к двери, глядя в пол и грязно бранясь на хорошо понятном нам немецком языке; а молочная лавка на Лодсгате так и оставалась неприступной, потому что сломить сопротивление коротышки в полосатом переднике они не могли. Я просто уверена, что немцы ясно видели пылающий в ее руке меч. А они были набожны, все как один. У Еспера только челюсть отвисала, сам он так не мог.
Тем вечером я лежала в кровати и слушала спящего Еспера: он что-то бормотал, метался, потом вскрикнул и затих. Я долго и пристально смотрела на фотографию Люцифера. И могу поклясться, что он на снимке шелохнулся. Потом я заснула.
И в следующие дни на улицах Ольборга снова лилась кровь, в Эсбьерге бастовали и в самом городе, и в порту — и немцы обезумели. Но чем больше они пугали и зверствовали, тем жестче народ сопротивлялся, и вот уже запылали пакгаузы: в Оденсе, Кольдинге, других городах.
Возле Скагена пошел на дно немецкий корабль "Норд", развороченный взрывом такой мощи, что его было слышно даже в Ольбеке. Потопила его бомба системы "черепаха", которая присасывается к корпусу судна тремя магнитами и срабатывает, когда корабль уже в море. "Черепаху" в ночную смену установили у нас на верфи дядя Нильс и два коммуниста, а прикатил в Скаген с бомбой на багажнике велосипеда и люгером за пазухой Еспер.
Это была самая долгая поездка в его жизни.
Жарило как в печке, но он не мог хотя бы распахнуть куртку, а мимо дважды проехал немецкий патруль.
Через несколько дней "Норд" выковыряли из ила и отбуксировали на нашу верфь ремонтироваться, поэтому скоро он покоился уже на дне нашей гавани. Арестовали четверых рабочих, но дядя Нильс не попался.
Поутру двое немецких солдат вышли из дому на Сёндергате и сели в машину. Осоловевшие, с масляными со сна глазами, они завели мотор и уже собрались уезжать, но машина не трогалась с места, хотя они жали на газ, а мотор исправно урчал. Пришлось им вылезать из машины, и оказалось, что колес нет, а на их месте под машину подставлены кирпичи. Тогда немцы принялись из автоматов палить в белый свет, потому что враги — кругом, и перебили все окна в квартале. А одной даме в возрасте пришлось с пулей в бедре хромать в госпиталь. И дама громко обещала всем встречным лично перевешать всех до единого немцев на струнах от пианино.
До сих пор Дания украшала собой владения Гитлера, как золотая рыбка — аквариум, но теперь пошла война, и больше не было, как в частушке:
Из витрин магазинов исчезли объявления "Man spricht Deutch". Потому что по-немецки больше не говорил никто. Весь город в одночасье забыл этот язык вчистую.
Товар привозили с молокозавода каждое утро, и моей обязанностью было с шести часов ждать у дверей, когда подъедет грузовик, встретить его, помочь шоферу выгрузить тяжелые ящики и выслушать те сальности про мистерию любви, которыми он считал своим долгом поделиться в этот день, затащить ящики в лавку и переставить бутылки в бассейн с холодной водой, зная, что шофер стоит за спиной и каждый раз, когда я перегибаюсь через склизкий холодный бортик, пристально рассматривает мои ноги и откуда именно они растут. Когда он, наконец, отправлялся восвояси, я на велосипеде с тележкой ехала на станцию к автомату, кидала в него двадцать пять эре, которые тоже надо было не забыть, и тянула ручку до тех пор, пока с грохотом не начинали сыпаться обжигающие брикеты льда, и тогда сгребала их в холщовый мешок. Я каждый раз зарывалась в него лицом, ждала, пока оно не занемеет, и выпускала столбик морозного пара в теплынь летнего утра, а потом вскакивала на велосипед и неслась во весь дух домой, чтобы лед не растаял на солнце. В магазине я перегружала лед в люк на шкафу, чтобы он постепенно таял и охлаждал его содержимое, стекая по стенкам.
Молока было вдоволь, а денег у всех — мало. Многие отоваривались в долг, а немцы норовили расплатиться вместо обычных денег продовольственными талонами, которые годились разве что подтереться. Но когда отец пошел к коменданту с жалобой, тот его послал.
Так что в лавке у меня было столько дел, что и не отлучишься; мать поставила в гостиной старую швейную машинку и обшивала всю Розевей, а отец тщетно пытался удержать прежние цены в столярной мастерской. Еспер пропадал в газете.
Я положила мелочь в кассу, навела порядок в бассейне и расчистила место для новых бутылок, а в шкафу — для сыра и масла. Теперь я стояла и ждала, открыв дверь и не зажигая свет. Я люблю полусвет раннего утра, влажное тепло с моря; люблю стоять в доме и смотреть наружу, чтобы меня не было видно с еще сонной улицы — стоять и запоминать себя, сиюминутную, пока еще не изменившуюся. Все в жизни проходит так молниеносно, что не успеваешь ни заметить, ни запомнить. Но эта секунда останется мне.
Молоко привезут еще не скоро. Я стою в самом центре лавки и думаю о том, как бы навсегда удержать в памяти себя — в желтой кофте на бело-черном холодном полу в рассветных сумерках; и я вытягиваю руки высоко вверх и начинаю медленно вращаться. Я двигаюсь так бережно, что танцем это заучивание мной собственного тела могу счесть лишь я одна. Мне семнадцать, и я кружусь медленно-медленно, чтобы не упустить ничего из того, что к этому моменту составляет меня.
Я завершаю танец, я разглядела себя со всех сторон и все запомнила; в нетронутой тишине иду к дверям и усаживаюсь на ступеньках в лучах набухающего солнца; оно кажется совершенно желтым у конька дома Херлова Бендиксена, который раздвигает занавески и выглядывает в окно. В порту заводится моторка, она прорезает в безмолвии дырочку. Сегодня оставшиеся с вечера бутылки повез клиентам Еспер. Он уже скоро вернется.
Я гляжу на небо поверх крыш домов. По синеве скользят два самолета, так высоко, что ни услышать, ни распознать их невозможно. Может, британские; возможно, ночью они совершили рейд, и в темноте шпион союзников, как ангел, скользнул на землю и нашел укрытие где-нибудь в конюшне. Теперь он лежит, зарывшись в сено, озирается и ждет в луче света, когда пройдут последние минуты тишины и настанет день. И я жду.