У Глухаря длинный нос, длинные перхотные волосы и длинные пальцы. Иногда странно видеть в его руках не трубу, а стальной граненый карандаш, по-горняцки лом, который Глухарь, накаляя в печурке, потом оттягивает на наковальне. Это у него тоже получается отменно, и многие просят пособить Глухаря при подготовке немудреного горняцкого инструмента. В эти минуты в жилухе пахнет чем-то знакомым, но забытым, — может быть, вечерней деревней, когда возвращается мимо кузницы тяжелое стадо. Коровы идут степенно, сильно вдыхая угарные запахи угля и железа, взмыкивают коротко и нетерпеливо, и в их голосах хорошо строятся кузнечные литые погромыхивания, и вообще хорошо — покой, вечер росит траву на обочинах пыльной дороги, а потом вспыхивает над землей, где-то далеко-далеко за полями, за сонной парной речкой, звезда…

Происходит это обычно так.

Бам! — отрывисто рушится на раскаленный конец граненого лома кувалда. Бам! — и маленькие искорки ускакивают в снег. Увлекся Кретов доброй работой — в майке одной — жилист и смугл. Всем Дали Сапоги тоже увлечен — мягко крутит под ударами железяку и всем телом слушает бамы. Глухарь на ящике сбоку удовлетворенно кивает головой. После соскакивает, выхватывает лом и сует его заостренный клюв в ведро. Оттуда шипит, и парок вкусно занимается кверху. Глухарь выдергивает из ведра лом, достает из кармана ватника камертон; стукает им по лому и прикладывает рогалик к уху. Довольный, показывает всем большой палец.

Канавщики пристраиваются на крылечке, закуривают.

— Ишь ты! — восторгается Всем Дали Сапоги. — По слыху чует… Искусства! Я вот щас про деревню спомнил… Все где-то есть. А мы здеся — как среди долины ровныя…

И правда — все где-то есть: и парная речка, в которой мается обмылок луны, и луга с серебряным ржанием ночных коней, и запах домашнего хлеба, и девичьи песни над родными проселками, и живут где-то женщины, ласковые и теплые, и стучат по мостам поезда, улетая к большим, в огнях, городам; все где-то и есть, и, может быть, даже было, обязательно было — рядом, не исподтишка, а въявь и усладу, да только почему-то оказалось вот это — горы, пурга, холод с тоской, сны-переживания и рассветы с бесконечной надеждой на лучшее.

Играй, труба! Пой, Лебедь! Трави растравленную душу, успокаивай. Ведь придет же пора, когда вспыхнут в гольцах города и люди в них будут бриться в парикмахерских, любить длинноногих женщин, рожать детей и ходить с ними к прохладным фонтанам, спрятанным в зеленых скверах… Судьба на бечевке… Сумасшедшие деньги, на которые купишь немного, не все, чего бы хотелось, а если и купишь, все одно — снова потянет на край света, как перелетную птицу, что уходит к зиме над перевалами в кромешную неизвестность.

Неожиданно для всех достал Глухарь из кармана ватника письмо и протянул Котелку. Тот взял и поглядел на Глухаря вопросительно: мол, можно вслух? Тот кивнул. И Котелок зачитал:

— «Здравствуй, дорогой наш братишка! С приветом к тебе сестра твоя Груша со всем нашим семейством. Как ты живешь, как твое здоровье? Мы живем хорошо. Опять только вот зима, а она у нас нонешний год обещает лютая. Но, правда, лето было ничо. Урожай в колхозе сняли путевый и заработали слава богу. Вообще в колхозе у нас стало хорошо. Ты бы возвращался, а? Хватит уже скитаться. Я тебе правду говорю, что у нас в колхозе нонче не узнать. Строят дома, газ привезли, и скоро будет водопровод. Совсем как у городских. Мой Федор уже и корыто такое, по-городскому — ванную, где-то достал. Так что скоре и банька на огороде не нужна станет. В душах будем мыться. Во как. Видала я из мастерских кузнеца Ивана Храпова, ты его помнишь, конешно. Он про тебя спрашивал, говорит — пусть едет, дурака не валяет, а двести — двести пятьдесят рублей тебе от него гарантия. У тебя же руки золотые, так и сказал. В общем, зря ты не едешь в колхоз. Тебе бы с ходу поставили дом или в готовый поселили. Кончай, братишка, искать счастье на стороне. Оно у нас и в деревне есть. Я же тебя не обманываю. Ты знаешь. Председатель у нас теперь молодой, путний. И все по закону. Люди довольны. А намедня в конторе было собрание, на нем постановление читали партейное из газеты. Оно совсем штобы в колхозах лучше стало. Приезжай, не пожалеешь. С приветом к тебе всем семейством. И пиши нам. Жду письма».

— Во как! — после паузы вякнул Всем Дали Сапоги.

— По уму письмишко, — сказал Кретов. — Мне бы кто такое… Некому мне такие письма писать…

— И поехал бы? — спросил Котелок.

Кретов поглядел на него долго-долго и молча отвернулся.

К-ах! К-ах! — кашляет винтовка. Суетится Всем Дали Сапоги, считая патроны Веточке и Домовому, двум лохматым парням, по всей видимости, друзьям-приятелям.

Эти в гольцах случайно, сбитые с пути безденежьем; вслух говорят о весне, к канавам не привыкшие, слабые, грезят далеким портовым городом Калининградом, собираясь уехать туда, как только накопят «валюты», «а там станут рыбаками». У Семена слово «Калининград» вызывает смутное воспоминание об отце, погибшем в войну под этим городом, а на Веточку, несуразного тощего хлопца, и Домового, с прыщавым лицом парня, смотрит он пренебрежительно, недоверчиво: одно слово — беженцы… Этих жизнь обломает скоренько…

На этот раз хуже всех отстрелялись Гуржап, Веточка и Домовой. Разгорелся возле фанеры спор, кому кашеварить да баньку топить. Мишень исчертили, измерили корявыми пальцами, а итог всем подвел Голован, рявкнувший вдруг сердито, оттого что надоел ему базар:

— Тихо! Будут работать все трое. Сподручнее. И пусть только плохо стопят баньку — ноги повыдергаю…

Всем Дали Сапоги удовлетворенно захихикал, морща разноцветное лицо. Лебедь сказал твердо и непонятно:

— Резонно-с…

Гурьба повалила в жилуху, где еще долго обсасывался азарт, и каждый, кто не попал в непутевую тройку, незаметно похваливал себя.

Банька… Одно слово «банька» чего стоит…

Под железной бочкой, ведер этак на тридцать, жарко стреляют желтые сосновые поленья, береза закручивает смертно тугую кожуру, душно шибает в нос распаренным листом, и в блеклом свете керосиновой лампы хлещут себя здоровяки сибиряки, стонут, охают, бессовестно блестя белыми телами, от которых так и прет за версту чем-то неистраченным, накопившимся вдоволь.

— Эх, наддай, душа просит!

Ковш ледяной воды летит на горячие камни, и сразу же все взрывается, глохнет в пару, обжигает нутро животворно и сильно. Хворь вместе с искрами возносится к черному, пробитому звездами небу, и в душной истоме хорошеет человек.

Дверь входная низка в баньку, оплело ее рассыпчатым куржаком, а прямо под срубом просовывается меж обледеневших камней и сугробных наметов речушка-говорушка.

Ночь смуглая поела все звуки вокруг, но в баньке шумихи и гоготу много. Слова вянут в духоте разные, неписательные, клубит сруб в темноте. После происходит у баньки и совсем непонятное, летит в сторону дверь, выбитая ногой Голована, что помечена укоризненным синим изречением: «она устала…» — и вырываются наружу, в мороз и снег, дикие белые черти. Носятся они возле сруба, давя друг дружку, плещутся в пушистых холодных перинах, к чертовой бабушке идет всякое равновесие тепла и стужи, стонет округа, и эхо неохотно оседает на темных гольцах.

И снова — в жару, в тесноту и угар баньки…

— Пошевеливайтесь, непутевые!

Не приведи господи, если не хватит в реке воды. Гуржап, Домовой и Веточка, тяжело вздыхая, по цепочке подают в баньку ведра…

А потом уже, в жилухе, после чая, все, чистые и умиротворенные, лежат по койкам, приемничек Лебедя бубнит в полумраке неясные мелодии, и подступает благодать тихая и усыпляющая.

Жмет рубленые стены избы мороз, и бревна едва слышно потрескивают, печура гудит в длинную трубу, и каждый думает о своем, никому не доступном.

Хлопает дверь, и в жилухе появляется распаренный, благодушный Саня Котелок. Тихонечко раздевается, засовывает себя в спальник, перед этим пристроив на тумбочке огарок свечи, достает из-под подушки тетрадочку и начинает писать в ней, мусоля карандаш.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: