На странице появляется:

Глава 3. Женщина в нашей жизни

Саня задумывается, и под заголовком наконец возникают первые слова:

у каждого мужчины есть чего вспомнить относительно женского общества.

Стали закрываться у Сани глаза, и он, спрятав рукопись, поудобнее устроил на подушке голову.

Бесится в приемничке железная музыка, гудит печка, дожевывая смоляные дровишки, сны подступают в тишине, и начинают приходить в жилуху одна за другой женщины… Каждая приносит с собой кусок земли с временем, запахом… Сколько их, разных и одинаковых, но до жути красиво-желанных, единственных, ненаглядных…

А вот говорят еще, что Сибирь бедна женщинами… Что не хватает их на гулких дальних заставах, зимовках, окраинах… Вранье!

Ночи в Сибири наполнены женской лаской, тысячетысячным блеском глаз, объятием рук и холеных, и мозолистых… Ночи в Сибири пресыщены любовью, и на всех хватает памятного, драгоценного тепла…

…— Тихо, тихо, тихо! — увещевает Кулик вошедших. Бушлат на нем (так ему кажется) просто кинут на плечи, золотые якоря по рукавам. Тельник рябит неношеной свежью, беска, то есть бескозырка, заломлена на один бок, и ленточки глажено ласкают подстриженную бороду. Держит зубами Кулик трубку, а улыбка так и плавится на хитроватой роже.

— Не напирайте, не напирайте, лапушки! Всех пропущу! Ты к кому? — спрашивает он у одной в пестреньком платочке, с ямочками на щеках и грудью тугой за тонкостью стираного ситца.

— К Головану… — смущаются ямочки.

Кулик приоткрывает дверь в жилуху и важно объявляет:

— Голован! К вам клиентка!..

— А мне бы к Сане… Котелку, — лучисто просит одними глазами другая.

— Котелок! Получай!

— К Ледоколу…

— К Богомолу… — Вальяжная такая дама под зонтиком и в купальничке, но без точного рисунка лица и головы…

— А где у тебя это-то… голова, ну — котелок по-нашенски? — малость растерянно спрашивает Кулик.

— А мы-с собирательный образ… — шепчет доверительно дамочка.

— Тогда проходи. Все проходите!

И всех пропускает в жилуху Кулик, всех одаривает любезностями и дымком — из капитанской трубки.

Только еще стоят три девчонки в пристрое, да одна фигура неясно видится в полумраке.

Всем Дали Сапоги выглянул любопытно — спросил:

— А эти к кому? Выводком цельным…

Прихорошил Кулик беску на курчавой башке, выгнул грудь шиной автомобильной и сообщил гордо и независимо:

— К нам-с… Вот так! — И, всех трех обхватив, прошествовал в помещение…

Никого не стало в пристрое, кроме той — неясно видимой фигуры. А как никого не стало, то забрезжил вокруг нее зыбкий свет, и проступила она — в штормовочке, свитере — и плачет, кусает губы, глотает спекшимся ртом слезы.

Вот она выросла во весь рост, широко раскинула дверь в жилуху, глянула в упор на койку Семена, будто расстреливая бездонным взглядом, Семен заморгал обалдело навстречу ее глазам, а она вдруг подняла руку.

— А-а! Нет! Не было же ничего! — крикнул пересохшим горлом Семен.

— Не было? Тогда смотри… в душу…

Она встает, надвигается, расстреливая в упор полузакрытым темным зрачком, а никто вокруг не обращает на нее внимания, все заняты своими милыми… она все ближе, ближе — и врезала Семену по морде.

— А-а-а! — разрывает руками сон Семен и кричит коротко и сильно…

Зачем ты так скуп — света и тьмы круговорот? Одним так мало показалось этой ночи… Другому — наоборот. И он лежит в своем спальнике, обалдев, с потным телом…

Вскочил Голован, наклонился над Семеном, затряс его за плечо, и тот разом вынырнул из кошмара — лицо в фонариковом луче заискрилось мокро от пота.

— Ты чего?

— А?

— Чего, говорю, ревешь?

— А-а… — облизнул Семен губы. — Приблазнилось… Давай закурим.

— Щас…

— Слышь, Голован, пойдем к печке.

— А чего с тобой?

— Стронулось вот здесь чего-то… Не могу.

Плеснул Голован в печуру соляры, спичку бросил, и сразу гудко подхватился там огонь. Блики разбежались по сторонам.

— Ну дак чего хотел? — спросил Голован, набрасывая на плечи ватник.

Семен вздохнул.

— Не дает мне та покоя. Помнишь, рассказывал? Скрозь меня так навылет и вышла… И душу с собой унесла.

Голован смотрел, но не отзывался.

— Ну?

— Не знаю.

Голован прищурил один глаз:

— И до чего ж ты додумался?

— До чего? Смехота! В Москву, однако, тронусь. Вот солнца дождусь и тронусь…

— Ну?

— Приду и скажу — так, мол, и так — прости… Хоть и не было чего, но прости — отдай назад душу-то. Не хотел я тебя обидеть. Вышло… И не думай про нашего брата плохо… А хочешь — поженимся…

— У тебя темечко давно заросло?

— А чего же тогда?

— Думай… Раз нутро наружу лезет — думай…

— Во-во…

— Баб у тебя много было?

— Не так…

— То, значит, и оно. Но раз по мимолетной так печешься, значит, есть под рубахой чего-то. Совесть эта штука называется… А в Москву чего же? Валяй в Москву! Не одному же Огарску наши деньжата отдавать… А хошь, вместе махнем? По весне. Она скоро.

— Иди ты?!

— Вот чтоб меня!.. — Голован увесисто тряхнул кулачиной по Семенову колену.

Рассвет наливается за окном. Серый сначала, но все набирающий силу…

Колька Кулик потихоньку выползает из спальника, неслышно шлепает к печурке босиком, подергивая ногами по-кошачьи, — пол ледяной.

Он открывает дверцу, зажигает, видимо, заранее припасенный огарок свечи и ставит его внутрь. Стремительно исчезает затем в спальнике. Семен слышит его шорохи, разбуженный ночным кошмаром, но не знает, кто вставал, потому что лежит в мешке клапаном вниз, так теплее.

«Все в порядке, ребятушки! — думает Кулик. — Ох и скоро согреется печка… Отопляйтесь на здоровье».

За ночь жилуха вымерзает начисто, и по утрам никому неохота вставать первому, чтобы разжечь «буржуйку». Все лежат, ожидая самого нетерпеливого. Потом, когда печь почти мгновенно накалится, играть подъем, безусловно, охотней и приятней.

В рассветном полумраке печура светится, будто горит. И начинают постепенно просыпаться канавщики. То один, то другой зыркает заспанно в сторону печки и удовлетворенно снова кутается.

Проходят десять минут, пятнадцать, полчаса… Но носы по-прежнему ощущают лишь холод, а в печке светится. Наконец не выдерживает Голован, спрыгивает на пол и, ежась, лезет в печку, при этом ворчит хриплым басом:

— Дожили, короеды, разжечь огня не могут…

Приглядывается, протирает глаза, медленно соображает, и только сейчас до него доходит, и он дико ржет на всю жилуху. Голован достает из «буржуйки» огарок и показывает всем.

— Кто? Ноги выдерну! Потом опять вставлю — за смелую мысль.

По жилухе качается смех.

За чаем Кулик признается, его хлопают, мнут и мешают рассказать очередной сон.

— Ну погоди, задавите… А работал я сегодня в цирке. И вот с каким номером…

Кулик встает с табуретки и — хлоп! — замирает в стойке на вытянутых руках. Ноги торчат вверх, показывая стоптанные подметки сапог. Остальное он так и договаривает, стоя на расширенных ладонях:

— Делаю я стойку. Сначала на двух, потом на одной руке, а после стою на мизинце. — Кулик что-то пытается изобразить, но валится на пол. — На мизинце и на остальных поочередно пальцах… Народ валит валом. Меня за границу. И вот я уже в Париже… После проснулся…

— К дождю, — подсказывает хмурый Семен.

Сон не понравился.

Крутится, вертится шар голубой. Тридцать лет уже вертится вместе с Семеном забавная богова игрушка. Он вцепился в землицу — не отдерешь, и оттуда, наверное, из поднебесья, смахивает на спичечную головку, а может, и того меньше — на мушиную точку.

Новую канаву отмерили Кудлану на дальнем балконе-площадке, и голец-хрипун, густо намыленный до середины январскими вьюгами, встретил его затяжным жутким подъемом, тонким ветряным подвывом, заледенелой пустью и далеко открытым в одну сторону простором.

Два раза в день лезет Семен на балкон, утром и после обеда, когда тонко заголосит у избы-жилухи рельс, сзывая канавщиков к горяченькому. Два раза в день замирает, останавливается у Семена дыханье, перехваченное у горла высотой, изъеденный аммонитом рюкзак тянет вниз, и Семен, зверея от усталости, наконец выбирается к канаве, что наметила уже черный зев-расщелину в горной породе.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: